Земную жизнь пройдя до половины - Любовь Ковшова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такое надо было выдумать: по комсомольской путевке попасть на 101-ый километр! Вот только выдумали не мы. Какой-то безвестный административный гений счел необходимым укрепить морально нестойкие кадры Приозёрска тремя комсомолками. И вместо ударной стройки семилетки с ее взмывающими в небо ажурными стрелами кранов, величественными плотинами и бездонными котлованами, с неиссякающим потоком ревущих машин, вместо всего этого великолепия, мелькающего в киножурналах, оказалось заштатное строительное управление, ни шатко ни валко строившее одну жилую пятиэтажку в Приозёрске, дом инвалидов за городом и коровник в селе Портовом. Ну, еще занимались там ремонтными работами на целлюлозном заводе, по-местному бумкомбинате. А вместо «голубых городов», о каких с замиранием душевным мы так недавно пели на школьных вечерах: «Снятся людям иногда голубые города, у которых названия нет», вместо них — один из тех окраинных бараков.
Ох, эти бараки! Длинные деревянные бараки среди приладожских сосен. Они чуть не каждый вечер сотрясались от пьяных драк, мата, визгливых бабьих свар. Звенели разбитыми стеклами. Кто-то черный и растерзанный выл, выброшенный с крыльца. Они буквально пришибли нас, особенно поначалу. И не то чтобы мы шагнули «от Прекрасной Дамы в мать и перемать». Нет. Мы были далеко не генеральские дочки, есть такое нищенское выражение «из простых». Выросши в деревне, как я, или в небольшом шахтерском поселке, как мои подружки, мы что, мата не слышали?! И драки видели, и воровство, и — уж само собой! — пьянство.
Но тут было другое. Все делалось словно бы напоказ, на зрителя, с нарочитым и дурацким каким-то изломом: «Жисть моя поломатая, трахтором переехатая, что я маленький не сдох?!» И — что самое страшное, — все жестокое и безобразное делалось бесцельно, просто так, его было нельзя ни предугадать, ни объяснить.
К тому хрусткому мартовскому утру мы хорошо знали, как это. Просто так в тот, первый для нас, день получки, особый здесь день — почти престольный праздник, обитатели соседнего мужского барака полночи высаживали нашу дверь. Просто так на общей кухне нам выливали из чайника воду и оставляли его пустым на огне. Рвали письма, адресованные нам, и мы находили их обрывки в коридоре. Просто так мордатый Витюня, потрепанный парнюга в расхристанной до пупа бабьей тужурке, цапал меня за грудь. А получив в морду, просто так истерично надрывался на всю стройку:
— Пустите меня! — А никто его и не держал. — Пустите! Сука! Прирежу! Все равно сидеть.
Но мы были молоды до щенячьего визга. 19 лет — время, когда человек может быть счастлив от одного того, что на улице снег, и не поймешь, куда он падает — вверх или вниз, от фонарей под снегом, от музыки из чужого окна, от любой мелочи. (Впрочем, и несчастлив тоже.) Нас одиннадцать лет подряд учили в школе, что надо преодолевать трудности. Мы и преодолевали. Задирали повыше нос, презирали ненормальных зэков и даже нисколько не врали в письмах домой и в таких вот бодрых стихах:
На нашей стройплощадкеСвет сумрачный и шаткий,И ветер рвет ушанку,Как будто ошалев.И стропаля ругаются…А мне все это нравится.А мне все это нравится!Ты зря меня жалел.
В общем, жили. Человек, говорят, ко всему привыкает. А ведь у нас еще имелся Борька, «светлый луч в темном царстве».
— Ну, вы кто? Я — Гагарин, — так он заявился.
— Тот самый? — съязвили мы.
— Не. Тот — однофамилец. Я из князей Гагариных. А по специальности — вор в законе.
Мы покатились со смеху. Выходец из князей и вор в законе был завидно неказист, щупл, нечесанно лохмат, если и было в нем что заметное, так это нос и разделенные им два серых шкодливых глаза, каждый как-то сам по себе. Натуральный пацан! Доводя сходство с пацаном до полного, он смешно картавил, «эр» задерживалось в горле и то совсем пропадало, то выходило перекатистое, детское. И к всему был Борька невообразимым треплом. Рот у него, по-видимому, никогда не закрывался. Бессчетное число рассказов «из жизни» обрушивалось на нас: о нравах родной Борьке «малины», любовных похождениях с обязательной концовкой: «Я ей приз, она — моя!», о Московском вокзале, который «целили подорвать в связи с приездом финской делегации»…
Если же Борька не рассказывал, то, нещадно терзая старенькую, дребезжащую в басах гитару, пел, причем мешал в кучу куски из разных песен блатного своего репертуара, так что получался винегрет:
Я был душой дурного общества,И я сказать могу тебе-е-е:С одесского кичмана бежали два урканаПа ту-у-ундри, па широкай даро-о-оги,Где мчится ско-о-орый Варкута-Ленинград,А меня в таварный и на ВастокИ на прииски в Бодайбо…
Когда же мы окончательно обалдевали от Борькиного творчества и хором требовали, чтоб он хоть на минуту замолк, Борька бросал гитару, высовывался до половины в окно и, углядев на улице какую-нибудь девчонку, цеплялся к ней.
И все это надо было видеть. Борька не только рассказывал, пел, дразнил незнакомую девушку, он одновременно играл всех своих персонажей. Мимолетным жестом, мимикой, телодвижением на мгновение создавался образ, который тут же трансформировался в другой, потом в третий, четвертый… Неистощимая Борькина фантазия била ключом. За полгода в этом удивительном театре одного актера он, кажется, ни разу не повторился. Иногда, правда, завирался.
Да, наверно, все его рассказы были чистой воды фантастика. Никакого страшного уголовного прошлого за Борькой не числилось. К девятнадцати годам — а он оказался нашим ровесником — отсидел за мелкую кражу и по пьянке разбил витрину — вот и все «подвиги». Но в Борькином воображении они разрастались до неузнаваемости, и прототипом взорванного Московского вокзала запросто могла стать та злополучная витрина, столкновение с которой вменялось Борьке в вину.
Однажды он вломился к нам с двумя свежими батонами и чудовищной историей про сторожа городской пекарни, якобы убившего кого-то в развалинах старого дома: «Ножом в спину — ых! Кирпич битый, красный, и кровь лужей. В кирпичах там же и закопал. А мне, значит, батон как свидетелю, чтоб, значит, молчал».
Шел пятый час ночи. На улице несла и ныла поземка. От сквозняка раскачивались на шнуре голые лампочки. Мы сидели по кроватям, зябло кутались в одеяла, ошарашенно хлопали ресницами. Борька бегал по комнате, ронял стулья и представлял убийство в лицах.
Нельзя сказать, чтобы мы поверили ему. Но все же, придя в себя и окончательно проснувшись, дожевывая на ходу теплый, еще пышно опадавший хлеб, помчались к пекарне.
Конечно, все оказалось сущим бредом. Божий одуванчик, затерявшийся в глубинах необъятного тулупа и таких же непомерно больших валенок, не то что убить, но и передвигаться-то по старости и немощи мог с трудом. Кто-то сердобольный пристроил его на место, где заведомо никакой сторож был не нужен.
С Борьки же все разоблачения стекали, как с гуся вода. Он от них не страдал. И вообще предъявлять ему претензии и обижаться не имело ни малейшего смысла. Жизнь рядом с ним давала заметный крен, как-то смещались понятия о том, что реально существует на свете и что существует в его воображении. И с точки зрения этого смещенного мира было полнейшей нелепицей требовать, чтобы Борькины поступки были последовательны или хотя бы понятны. Его следовало принимать таким, как есть. Что мы и делали. Но вот историю с лошадью, когда после разглагольствований о «воровском братстве» он подчистую обобрал пресловутых братьев, простить ему не могли. Особенно я. В то утро мне последней довелось его встретить.
Утро было солнечное, а настроение пасмурное. А солнце только мешало: оно било в глаза сверху и, отражаясь от ледяного панциря дороги, расплавленным золотом горело снизу. Свет и отражение накладывались друг на друга, смазывали очертание предметов и расстояния до них, дрожали перед глазами подслеповатым маревом. В мареве вдруг обозначилось впереди что-то большое и серое, стало налезать на меня, пока не превратилось в грустную лошадиную морду. Морда шарахнулась в одну сторону, я — в другую.
— Постор-р-ронись! Стопчу! — завопила, мне померещилось, лошадь, но голос у нее был знакомый, хриповатый, Борькин.
Я выбралась из сугроба, куда меня кинуло с перепугу, и уже под солнце увидела залихватскую и несколько кривоногую Борькину стойку в передке саней.
— Борь, ты куда? — крикнула ему вслед.
Он обернулся, мотнув расстегнутым полушубком, овчинным, знаменитым на всю стройку, проеденным молью до сплошных дыр. Ватная шапка, сбитая на затылок, тоже мотнула ушами.
— Поедем, красотка, кататься, гой да тройка, снег пушистый! — проорал весело. — Эх, залетная!
Залетная натуженно затрюхала дальше, а меня от смеха опять повело в сугроб.