Шкура - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было что-то не совсем понятное в них самих, в их тайных сходках и загадочных перемещениях туда-сюда, и полиция почему-то нередко наведывалась в обычные места их сборищ. «Allez, allez travailler, les fils à papа»[180], – говорили добродушно флики, подталкивая зазу к выходу. Французские стражи порядка в те годы не имели большого желания выказывать излишнее рвение, а немецкая полиция не обращала на зазу особого внимания. Что касается французской полиции, то трудно было судить, шла ли тут речь о ее наивности или о молчаливом потакании, потому что было замечено, что зазу заявили о себе, пусть и не в полный голос, как голлисты. С течением времени многие из них стали заниматься мелкой торговлей на черном рынке, в основном американскими и английскими сигаретами. А к концу 1942-го полиции частенько удавалось изъять из карманов зазу не только пачки «Кэмел» или «Плейерс», но и пропагандистские листовки сторонников де Голля, напечатанные в Англии. Мальчишество, говорили некоторые, так же считала французская полиция, не желавшая лишнего беспокойства. Стоял ли за спиной зазу знаменитый генерал Донован или нет, в то время сказать было трудно, хотя сегодня это не вызывает ни малейшего сомнения. Зазу образовали свою сеть в тесном контакте с секретными американскими и английскими службами. Но тогда зазу в глазах парижан были всего-навсего молодыми людьми, которые в силу естественной реакции на суровость жизни тех лет ввели забавную незамысловатую моду и которых если и можно было в чем-либо упрекнуть, то лишь в желании играть роль светских львов и денди, безразличных ко всеобщим страданиям и горю, равно как и к высокомерию и жестокости немцев в том запуганном и подлом буржуазном обществе, больше всего не желавшем иметь лишних неприятностей ни с немцами, ни с союзниками, хотя больше с первыми, чем со вторыми. Что касается нравов зазу, о них ничего с уверенностью сказать нельзя, и прежде всего ничего плохого. Их манеры и поведение тоже были навеяны мифом о личной свободе, что в какой-то мере сближало зазу с гомосексуалистами, для которых свобода личности составляла важнейшую часть их мифологии. Но гораздо больше, чем одеждой, отличались зазу от гомосексуалистов своими политическими взглядами, потому что зазу были голлистами, а гомосексуалисты объявили себя коммунистами.
– Ah! Ah! Les zazous! Tu entends? Les zazous! Ah! Ah! Les zazous![181] – говорил Джек, поворачиваясь ко мне.
– Je n’aime pas les zazous, ce sont des rèactionnaires[182], – сказал вдруг Жорж.
Я рассмеялся и прошептал на ухо Жану-Луи:
– Он ревнует зазу.
– Ревновать этих болванов? – переспросил Жан-Луи с глубоким презрением. – Да пока они геройствуют в Париже, мы умираем за свободу.
Я замолчал, не зная, что ответить. Никогда не знаешь, что ответить тому, кто умирает за свободу.
– А Матисс? Что делает Матисс? – спросил Джек. – А Пикассо?
Улыбаясь, Жорж отвечал нам своим голубиным голосом. В его устах все новости становились поводом для сплетен обо всем и обо всех: о Пикассо, о Матиссе, о кубизме, о французской живописи под немецкой оккупацией. Он набросал великолепную арабеску из слухов и вероломных домыслов.
– А Руо? А Боннар? А Жан Кокто? А Серж Лифарь? – спрашивал Джек.
При звуке имени Лифаря лицо Жоржа потемнело, с губ сорвался глухой стон, лбом он уткнулся в плечо Джека, правая рука медленно описала в воздухе неопределенную дугу.
– Ah, ne m’en parlez pas, je vous en supplie![183] – сказал он ослабевшим, дрогнувшим голосом.
– Oh, sorry, est-ce qu’il lui est arrivé quelque malheur? Еst-ce qu’on l’a arrêté? Fusillé?[184]
– Pire que ça[185], – сказал Жорж.
– Pire que ça? – воскликнул Джек.
– Il danse[186], – сказал Жорж.
– Il danse? – переспросил глубоко удивленный Джек, не поняв, почему быть танцовщиком в парижском балете – это несчастье.
– Hélas, il danse![187] – повторил Жорж с печалью, гневом и сожалением в голосе.
– Vous l’avez vu danser? – сказал Джек таким тоном, каким могло бы прозвучать: «Vous l’avez vu mourir?»[188]
– Hélas, oui![189] – ответил Жорж.
– Il y a longtemps de cela?[190] – спросил Джек упавшим голосом.
– Le soir avant de quitter Paris, – сказал Жорж. – Je vais le voir danser tous le soirs, hélas! Tout Paris court le voir danser. Car il danse, hélas![191]
– Il danse, hélas! – повторил Джек и, повернувшись ко мне, произнес с триумфом: – Il danse, tu comprends?[192] Il danse, hélas!
Когда мы добрались до Торре-дель-Греко, было уже четыре пополудни. Мы свернули к морю и остановились перед калиткой в глубине узенькой улочки, зажатой меж высоких стен, там, где виноградники и цитрусовые сады спускались к самому морю. Мы толкнули калитку и оказались на большом огороде, который расстилался вокруг бедного рыбацкого дома усталого помпейского красного цвета. Арка лоджии украшала фасад, а перед лоджией по всей длине огорода тянулся навес, увитый виноградными листьями, обожженными первыми осенними холодами, между листьев там и сям сверкали гроздья белого винограда, позолоченного последним пламенем умершего лета. Под навесом стоял крестьянский стол, накрытый скатертью из неотбеленного льна, на котором была расставлена грубая фаянсовая посуда, лежали ножи, вилки и ложки с костяными ручками и стояло несколько бутылок вина из виноградников Везувия, того белого вина, которое берет свою чудесную крепость, сухую и тонкую, из черной лавы вулкана и из блеска морского воздуха.
Друзья Жана-Луи сидели в ожидании на скамьях из древнего мрамора, стоявших в огороде (в домах, садах, огородах неаполитанских пригородов, расположившихся у подножия Везувия, полно извлеченного из развалин Геркуланума и Помпей мрамора), они встретили Жоржа, Фреда и Жана-Луи громкими криками радости, широкими объятиями, похлопываниями по плечу, нежными поглаживаниями. Они обнимались, перешептывались, ласково заглядывали друг другу в глаза, словно не виделись сто лет, хотя расстались недавно, может, час назад. Все по очереди поцеловали руку Жоржа, который принимал эту честь по-королевски милостиво, улыбаясь с некоторым высокомерием. Когда церемония приветственных объятий подошла к концу, Жорж преобразился: он словно пробудился и, распахнув глаза, оглядевшись вокруг с притворным изумлением, принялся ворковать, отряхивать перышки и ходить от одного к другому короткими быстрыми шажками, что сделало его похожим на прыгающего по невидимым веткам воробья. И он действительно прыгал по лежавшим на земле теням виноградных лоз, перескакивая с одной лозы на другую, и, казалось, поклевывал здесь и там, все тем же птичьим манером, золоченые виноградинки между красными листьями.
Мы с Джеком сидели на мраморной скамье в стороне и не мешали милым и грациозным проявлениям любви. Джек смеялся, покачивая головой:
– Do you really think, – говорил он, – tu crois vraiment…[193]
– Конечно, – сказал я.
– Ah! Ah! Ah! C’est donc ça, c’est donc ça, ce que vous appelez des héros, en Europe?[194] – спросил он.
– Это вы, – сказал я, – сделали из них героев. Разве не вам понадобились наши педерасты, чтобы выиграть войну? Слава Богу, по части героев у нас в Европе есть кое-кто получше.
– Тебе не кажется, что это по части педерастов у вас есть кое-кто получше? – сказал Джек.
– Я начинаю верить, что педерасты одни выиграли войну.
– Я тоже начинаю в это верить, – сказал Джек и, смеясь, покачал головой.
Жорж и его друзья прогуливались по огороду, воркуя между собой и бросая беспокойные, нетерпеливые взгляды на дом.
– Чего они ждут? – спросил Джек. – Думаешь, они ждут кого-то еще? У меня предчувствие, что добром это не кончится.
Я повернулся лицом к морю и сказал вполголоса:
– Посмотри на море, Джек.
Уцепившееся за берег море пристально смотрело на меня. Оно пристально смотрело на меня своими зелеными очами и сипело, как уцепившийся за берег зверь. Оно издавало странный запах, резкий запах дикого зверя. Далеко на западе, где солнце опускалось в недра раскаленного горизонта, качались на рейде в порту сотни и сотни пароходов, окутанных густой серой дымкой, рассекаемой быстрыми молниями белых чаек. Где-то внизу другие корабли, черные на фоне голубого призрака острова Капри, разрезали далекие воды залива, а поднятая сирокко буря мало-помалу завладевала небом (свинцовые тучи, серный блеск молний, неожиданные зеленые трещины, раскалывающие небеса, слепящие черные вспышки) и толкала впереди себя белые паруса, ищущие спасения в порту Кастелламаре. Живая печальная картина с дымящими судами на линии горизонта, с парусами, бегущими перед зелеными и желтыми вспышками черной бури, с далеким островом, маячившим в синей бездне неба. Мифический пейзаж, на краю которого, Бог знает где, плакала прикованная цепью к скале Андромеда, а Персей убивал чудовище.
Море пристально смотрело на меня своими огромными молящими глазами, оно сопело, словно раненый зверь. Я задрожал. Впервые море так смотрело на меня. Впервые я ощущал на себе тяжелый взгляд его зеленых глаз, полных печали, тоски, опустошающей боли. Оно глядело на меня в упор, тяжело дыша, как раненый зверь, а я дрожал от страха и жалости. Я устал смотреть на человеческие страдания, видеть истекающих кровью людей, со стонами ползущих по земле, я устал слышать их жалобы и удивительные слова, что бормочут умирающие, улыбаясь в предсмертной агонии. Я устал видеть страдания людей, животных, деревьев, неба, земли и моря, я устал от их горя, бессмысленных, напрасных мучений, от их страхов, от их нескончаемой агонии. Я устал бояться, устал жалеть. О, эта жалость! Мне было стыдно жалеть. И все же я дрожал от жалости и страха. В глубине далекой арки залива стоял Везувий, нагой и призрачный, с исполосованными когтями лавы и пламени склонами, с кровоточащими глубокими ранами, откуда вырывались огонь и клубы дыма. Цепляясь за берег, море тяжело дышало, оно пристально смотрело на меня огромными молящими глазами, все покрытое зеленой чешуей, как необъятных размеров рептилия. Я дрожал от жалости и страха, слыша хриплый плач Везувия, устремленного высоко в небо.