Шкура - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чудесное явление (на фоне безвкусного буржуазного интерьера) живого Аполлона, безупречного образчика классической мужской красоты было для французских офицеров приобщением к запретному таинству. Все молча созерцали Жана-Луи. С необъяснимым беспокойством я спрашивал себя, отдавали ли они себе отчет в том, что этот чудесный «призрак» из эпохи классической итальянской цивилизации в момент ее наивысшего триумфа, но уже тронутой разложением, униженной первыми признаками женской изнеженности, обескровленной исчезновением благородных чувств, сильных страстей, высоких идеалов, был воплощением тайного зла, от которого страдала большая часть европейской молодежи всех стран, победителей и побежденных, – мрачной тенденции превращать идеи свободы, столь популярные, казалось бы, среди молодых европейцев, в неудержимое стремление к чувственным удовольствиям, требования морали – в отказ от всякой ответственности, общественный и политический долг – в бесполезные интеллектуальные игры, новые пролетарские мифы – в двусмысленные мифы нарциссизма с уклоном в самобичевание. (Казалось странным, что Баррес был так же далек от Жана-Луи и его поколения, как и Андре Жид, сказавший: «Moi, cela m’est égal, parce que j’écris “Paludes”»[163].)
Прислуживавшие за столом марокканцы не отводили от Жана-Луи очарованных глаз, и я заметил, что в их взглядах поблескивало нехорошее желание. Для этих людей, пришедших из Сахары и с Атласских гор, Жан-Луи был объектом вожделения. Я втайне смеялся (я не мог не смеяться, это было сильнее меня, в конце концов, не было ничего плохого в том, чтобы посмеяться над такой странной, такой невеселой мыслью), представляя себе Жана-Луи вместе со всеми молодыми, подобными ему «героями», сидящим среди маленьких рабов на площади Капелла Веккья, подперши спиной стену из плоти, медленно погружающуюся в ночь и в угасающем свете дня неторопливо разлагающуюся, как кусок гнилого мяса.
В моих глазах Жан-Луи был одним из тех, кто, к сожалению, принадлежал к определенной элите молодого поколения этой Европы, не прошедшей чистилище, но развращенной страданием, не вознесенной, а униженной полученной свободой, – он принадлежал к поколению молодцев на продажу. Почему бы и этому поколению не быть «поколением молодцев на продажу»? Нас тоже продали еще молодыми. Судьба молодых в этой Европе – быть проданными еще молодыми прямо на улице, из страха или от голода. Иначе никак: молодые люди должны с малых лет привыкать к своей роли в жизни и в Государстве. Рано или поздно, если все пойдет своим чередом, этих юнцов продадут на улице из-за чего-нибудь похуже, чем страх или голод.
И словно под воздействием моих печальных мыслей генерал Гийом спросил меня вдруг, по какой причине итальянское правительство не только не запрещает торговлю детьми, но даже делает вид, что не знает об этом безобразии.
– И как им не стыдно! – добавил он. – Я сотни раз приказывал разогнать этих бессовестных женщин и их несчастных детей, я много раз извещал об этом итальянские власти, я лично говорил с архиепископом Неаполя, кардиналом Аскалези. Все бесполезно. Я запретил моим гумьерам прикасаться к этим мальчишкам и пригрозил расстрелом за невыполнение приказа. Но искушение для них слишком велико. Гумьер никогда не поймет, как может быть запретным то, что открыто продается на рынке. Дело итальянских властей – арестовать этих матерей-чудовищ и отправить детей в какое-нибудь специальное заведение. Я ничего больше не могу сделать.
Он говорил медленно, и было видно, что слова причиняют ему боль.
Я засмеялся. Арестовать матерей! Поместить детей в заведение! Но ведь ничего не осталось в Неаполе, во всей Европе, все пошло прахом, разрушено, уничтожено: дома, церкви, больницы, матери, отцы, дети, дяди, бабушки, братья – всему капут. Я горестно смеялся, смеялся до колик. Итальянские власти! Куча воров и негодяев, до недавнего времени они сажали бедных людей в тюрьму во имя Муссолини, теперь сажают их в тюрьму во имя Рузвельта, Черчилля, Сталина. До вчерашнего дня они командовали во имя тирании, а сегодня хозяйничают во имя свободы. Какое дело итальянским властям, что матери-чудовища продают своих детей на улице? Это стая подонков, от первого до последнего, слишком занятая лизанием пяток победителям, чтобы заниматься такими пустяками.
– Арестовать матерей? – вопрошал я. – Каких матерей? Запретить им продавать своих детей? Почему? Разве это не их дети? Разве они принадлежат государству, правительству, полиции, профсоюзам, политическим партиям? Они принадлежат матерям, и матери имеют право делать с ними что хотят. Они голодают и имеют право продавать своих детей, чтобы утолить голод. Лучше продать детей, чем съесть их. Они имеют право продать одного, двоих из десяти, чтобы накормить остальных восьмерых. И потом, какие матери? О каких матерях вы говорите?
– Не понимаю, – сказал генерал Гийом, очень удивленный, – я говорю о тех несчастных, что продают своих детей на улицах.
– Какие матери? О каких матерях вы говорите? Разве они матери? Разве это люди? А отцы? У них нет отцов, у этих детей. Разве это люди, их отцы? А мы? Разве люди мы?
– Ècoutez, – сказал генерал Гийом, – je mе fous de vos mères, de vos autorités, de votre sacré pays[164]. Но дети – нет! Если в Неаполе продают детей сейчас, значит, их продавали здесь всегда. Это позор Италии.
– Нет, – сказал я, – в Неаполе никогда не продавали детей. Я никогда бы не поверил, что голод может довести до такого. Но это не наша вина.
– Вы хотите сказать, что виноваты мы? – сказал генерал Гийом.
– Нет, вы тоже не виноваты. Виноваты дети.
– Дети? Какие дети? – удивился генерал.
– Дети. Те самые дети. Вы не знаете, какие страшные чудовища эти дети в Италии. И не только в Италии, но и везде в Европе. Это они заставляют своих матерей продавать их на рынке. А знаете почему? Чтобы заработать денег, чтобы содержать любовниц и вести роскошную жизнь. Наверное, не осталось ни одного малыша в Европе, не имеющего любовниц, лошадей, автомобилей, замков и банковских счетов. Все Ротшильды. Вы не можете себе даже представить, до какой степени разложения дошли эти дети, наши дети, дети всей Европы. Конечно, никто не желает говорить об этом. Об этом запрещено говорить в Европе. Но это так. Если бы матери не продавали своих детей, знаете, что случилось бы? Эти дети ради денег продали бы своих матерей.
Все ошеломленно смотрели на меня.
– Мне не нравится, что вы так говорите, – сказал генерал Гийом.
– Ах, вам не нравится, что я говорю правду? Да что вы знаете о Европе? Где вы были до вашей высадки в Италии? В Марокко или где-то еще в Северной Африке. Что могут знать о Европе американцы и англичане? Они были в Америке, в Англии, в Египте. Что могут знать о Европе союзники, высадившиеся в Салерно? Может, они думают, что в Европе есть еще дети? Что есть еще отцы, матери, дочери и сыновья? Кучу смердящего мяса – вот что вы найдете в Европе, когда освободите ее всю. Никто не хочет говорить об этом, никто не хочет слушать, но это правда. Куча смердящего мяса – вот что такое Европа.
Все молчали, генерал Гийом смотрел на меня в упор своими мутными глазами. Ему было жаль меня, ему не удавалось скрыть своей жалости ко мне, ко многим другим, ко всем остальным, таким, как я. Такое случалось впервые, чтобы победитель, враг, сочувствовал мне и всем остальным, таким, как я. Но генерал Гийом был француз, он был европеец, европеец, как и я, и его город где-то во Франции был разрушен, его дом тоже превращен в развалины, его семья тоже жила в страхе и ужасе, его дети тоже голодали.
– К несчастью, – сказал генерал после долгой паузы, – не только вы так говорите. Архиепископ Неаполя, кардинал Аскалези, говорит то же, что и вы. В Европе должны были случиться страшные вещи, если вы до такого дошли.
– В Европе ничего не случилось, – сказал я.
– Ничего? – воскликнул генерал Гийом. – А голод, бомбардировки, расстрелы, убийства, террор, горе – все это ничто для вас?
– О, все это ничто, – сказал я, – это смешные вещи – голод, бомбардировки, расстрелы, концентрационные лагеря. Все это чепуха, старые сказки. Мы в Европе знакомы с этим веками. И уже привыкли, пожалуй. Не это довело нас до такого.
– Тогда что же? – спросил генерал Гийом чуть охрипшим голосом.
– Шкура.
– Шкура? Какая шкура?
– Шкура, – ответил я, понизив голос, – наша шкура, эта проклятая шкура. Вы даже не представляете, на что способен человек, на какой героизм и на какую подлость он готов, чтобы спасти свою шкуру. Вот эту, эту вот мерзкую шкуру, видите? (Сказав это, я оттянул двумя пальцами кожу на тыльной стороне ладони и поводил ею из стороны в сторону.) Когда-то люди страдали от голода, пыток и самых страшных мучений, они убивали и умирали, страдали и заставляли страдать других во имя спасения души, ради спасения души своей и души ближнего. Люди были способны на великие дела и на великие подлости ради спасения души. Не только своей собственной, но и души ближнего. Сегодня терзаемые и терзающие, убиенные и убивающие люди совершают вещи удивительные и омерзительные, но уже не во имя спасения своей души, а для спасения собственной шкуры. Считается, что они борются и страдают во имя спасения души, на самом деле они борются и страдают ради собственной шкуры, только ради собственной шкуры. Все остальное не в счет. И героями сегодня становятся ради никчемной вещи! Ради дрянной вещи. Человечья шкура – дрянная вещь. Смотрите. Это же мерзость. Подумать только, в мире полно героев, готовых отдать жизнь за такую дрянь!