Нити судеб человеческих. Часть 1. Голубые мустанги - Айдын Шем
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роль профессиональной гадалки, которую взяла на себя бабушка, оказалась прибыльной: за три дня она заработала месячную зарплату уборщицы. Поначалу она испытывала чувство стыда от такого не свойственного ей амплуа, боялась встретиться с кем-то из тех, кто знал ее раньше. Но по трезвом размышлении, она пришла к совершенно верному выводу, что работа уборщицей не менее чужда ей, чем роль гадалки, при том, что эта последняя дает больше средств для существования.
Теперь у нее появилось больше свободного времени, и она проводила многие часы у постели ребенка. Она приносила ему куриный бульон, обжаренную куриную ножку, персики или арбуз - мальчик рад был, что бабуся может покупать хорошую еду, но едва откусив кусочек или выпив ложку бульона, уже не мог ничего взять в рот - он физиологически не мог проглотить пищу. Правда, съедал небольшой кусок арбуза или половину персика, выпивал приносимый бабушкой отвар шиповника. Но силы покидали ребенка и бабушка, холодея от ужаса, видела, как ребенок тает на глазах.
Однажды, когда старая женщина молча сидела у постели внука, держа в своих почерневших руках его маленькую неподвижную ручку, мальчик вдруг открыл глаза и направив взгляд на бабушку спросил:
- Бабу, а у нас будет стол?
- Будет, сыночек, будет, - встрепенулась бабушка.
- А скатерть у нас будет?
- Ну какой же стол без скатерти! Конечно, будет.
- А кастрюля с крышкой будет?
- Бу-у-дет! Все будет! – бабушка выбежала из палаты.
- А вилки у нас будут? – уже вполголоса, не надеясь, что бабушка услышит, проговорил мальчик.
Наступила осень, был убран урожай с полей и огородов, и несчастные переселенцы лишились последней возможности добывать себе хоть какую-то пищу. В больницу татар не принимали и на подходе к ней лежали скрюченные трупы взрослых и детей, пока специальная похоронная команда не убирала их. На фоне этого повального голодного мора положение бабушки было сказочно благополучным. Она сейчас могла покупать все, что предлагал базар, но ребенок угасал, казалось, он не хотел жить. Еду, от которой отказывался больной внук, старая женщина выносила из больницы и давала встреченным татарчатам...
Диян умер в середине сентября. Когда бабушка под вечер прибежала к нему, он улыбнулся ей, и она долго молча сидела рядом, держа его слабую руку. Вдруг мальчик обернулся к ней и произнес:
- Бабу, хочу яичницу.
Его внешнее, детское, слабое выявилось в нищенском желании, - где есть место желаниям, есть место и жизни. Но его глубинное, сильное, вечное не хотело смириться перед ничтожным, оно закрыло этот узкий выход в жизнь. Когда встрепенувшаяся в надежде старая женщина выбежала из больницы и вскоре принесла сковороду с горячей яичницей, Диян уже не отвечал на ее призывы, широко раскрытые глаза его были устремлены вверх, он еще дышал и даже ручка его сжала бабушкину руку. Но через несколько минут грудь его неподвижно опустилась и рука расслабилась... Что видел мальчик внутренним взором в последние мгновения, когда еще дышала его грудь?
Оборвалась и недвижно повисла нить судьбы ребенка…
Папа мальчика, художник Наиль, погиб в тот же день, в бою местного значения в Белоруссии. В последнем своем сне накануне боя он видел сынишку, веселого и беззаботного, требующего, чтобы отец поносил его на плечах. Он и поносил его на плечах, маленького и легкого, обоим было радостно, и поэтому наутро шел Наиль в бой весело и беззаботно, крепко скрутив медной проволокой дужки очков.
Глава 13
Когда я голодный бродил по дорогам, высматривая колоски или стручки, я сооружал в мыслях фантастические построения, в которых, пережив многие удивительные события, я вдруг находил мешок с лепешками, да еще и банку масла, а на дне еще и тысячу рублей - я всегда был мастер на выдумки!
Папа каждое утро уходил искать какой-нибудь заработок, мама пыталась продать что-то из того немногого, что у нас оставалось. Я хорошо помню, как она стояла на базаре с черными лаковыми "лодочками" в руках. Эти были парижские туфли на высоких каблуках, мама готова была продать их задешево. Но кому в "славном городе Чинабаде", не знающем, что такое асфальт или паркет, нужны туфли на высоком каблуке? Но мама надеялась, что кто-нибудь из возвращающихся в цивилизованный мир все же купит эти прекрасные и совсем новые, - такая обувь не может истрепаться, потому что ее надевают изредка в театр или на банкет, - да, совсем новые парижские лаковые лодочки. Она так и не продала их, эти туфли по сей день хранятся где-то в маминых вещах, как память о былом хорошем и былом плохом.
Вечером вдруг оказывалось, что мама варит в жестяной банке "буламук". Разведите в литре воды горстку муки, доведите до кипения и не добавляйте ничего, даже соли, вот тогда поймете, что означает это слово "буламук". Если еще и утром доведется выпить кружку этой прекрасной, дающей жизненные силы пищи, то их, то есть жизненных сил, хватит, чтобы дойти до заветного участочка земли, притаившегося на окраине соседнего колхоза за высокими зарослями бурьяна, на котором еще оставались неделю назад не убранными несколько грядок лои и маша, усохшие побеги которых плотно обвили стебли колючек. Эти чахлые побеги, задушенные сорняками, возможно, никто и не собирался убирать, но страх наказания за воровство с чужого огорода стал сильнее, по мере истощения мальчишеских сил. Одна вылазка на заветные грядки, другая - и уже только на земле, среди ее комочков, под исцарапавшими все тело колючками можно набрать за день горсти две мелких, как дробинки, плодов маша.
В иные дни в мой желудок не попадало ничего, что содержало бы хоть немного калорий, и я ощущал головокружение, мерзкую тошноту, но продолжал бродить с шарящими по дорожной колее глазами, высматривая в пыли упавшие с телег колоски или стручки. Я еще был жив, когда начались занятия в школах. Я отстранено смотрел на детей, которые, беспечно размахивая ранцами, шли в школу или возвращались оттуда. Эти детишки казались мне жителями другого мира, я мог только наблюдать их со стороны, их жизнь была мне недоступна, как недоступно то, что мы видим на белом полотне киноэкрана. И полюбовавшись ими, такими, каким и я когда-то был, я продолжал свои поиски хоть какой-нибудь еды.
Все чаще случалось, что даже одного зернышка не удавалось отыскать. Я добирался до хижины, где мы обитали. Молчаливые мама и папа старались не смотреть мне в глаза. Все мы тихо ложились на камышовые циновки и впадали в забытье.
Но иногда по возвращении меня ждали родители, которые улыбались. Я уже знал, что где-то им удалось раздобыть какую-то еду. Обычно это было такое количество еды, которое не могло бы насытить и пятилетнего малыша. Но даже после этих крох наутро я просыпался, не ощущая тошноты и головной боли.
Такие удачные дни становились все более редкими.
Почему-то маму и папу мне было жаль больше, чем себя. Может быть потому, что я видел их страдания, их ужасный вид со стороны, а к своей тошноте, идущей не из желудка, а из сердца, я как-то уже начинал привыкать, если можно привыкнуть к многократно повторяющейся смерти.
А ну-ка, кто опишет мне эту особую тошноту, когда сердце размягчается и растекается по всей груди, как тесто для блинов растекается по горячей сковородке? Но это жаркое и растекающееся находиться ведь в груди, в живой мальчишечьей груди... И оно поднимается к горлу - и не выходит. Опускается вниз, к желудку, и еще ниже, вызывает потуги, чтобы опять, спустя несколько мгновений, подкатить к горлу.
Когда в такие моменты мне встречались весело болтающие, да еще и жующие что-то дети со школьными сумками, мое маленькое сердце начинало бешено колотиться, меня охватывала недетская злость, и на этих учеников, и на весь мир, который равнодушно взирал на мои муки, и я хотел бы в этот миг все сжечь, взорвать, обратить в небытие, как вскоре - я это чувствовал! - буду обращен в небытие я. На своем пути я видел где-то под кустами, у полуразрушенных стен трупы взрослых и детей – моих соплеменников, их еще не успели свезти в ямы на окраине поселка. Тогда у меня, изможденного, появлялось желание прилечь рядом с этими неподвижными телами, и чтобы из моей головы ушли все мысли, все желания. Труп понял бы мои страдания, а эти, со школьными сумками, никогда не поймут. Если что-то меня и удерживало от такого кажущегося спасения от мук, то это мысль о маме и папе - вернутся ли они к вечеру?
Однажды, когда голодный туман не застилал с самого утра глаза, и сознание было достаточно четким, я подошел к школе, единственной в этом поселке. Школа была одноэтажная, чисто выбеленная, от центрального входа расходились два крыла с большими высоко расположенными окнами. Я пытался через эти окна увидеть сидящих в классе учеников. Но видна мне была иногда только голова учителя, который ходил по классу. Недоступный сказочный мир, как он манил меня! Я решил пройти в школу через двери, но когда я их приоткрыл, то увидел тетку, сидевшую в коридоре на табурете. Она прикрикнула на меня, чего, мол, тебе нужно, чужой оборвыш, а ну выйди вон! Я захлопнул дверь, но желая все же полюбоваться хотя бы маленькой частью школьной жизни, взобрался на сучковатое дерево под окнами какого-то класса. Мне удалось увидеть ряды парт, за которыми сидели ученики, увидеть учителя, мелом пишущего на черной доске... И тут зазвенел школьный колокольчик, звук, который пришел ко мне из моего прежнего бытия, уже не существующего. Я спрыгнул с дерева и спрятался за кустами. Через некоторое время школьный двор заполнила выбежавшая из классов разношерстая детвора. Старшие классы занимались, по-видимому, в первую смену, а сейчас, шла вторая смена для учеников начальной школы. Детишки резвились, орали, забегали в здание и опять выбегали во двор. Я стоял за кустами и с замиранием сердца наблюдал за этой такой узнаваемой, но такой далекой теперь от меня жизнью. Через положенное время на ступени крыльца вышла та самая прогнавшая меня тетка с медным школьным колокольчиком в руках, звон которого - танкуль, танкуль! - зазывал расшалившихся ребятишек на урок.