Исповедь на тему времени - Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оно проводилось в Год обезьяны при дворе могущественного вана — да не зайдёт солнце над его головой! — в Стране Утренней Свежести. Его темой был мир как иллюзия. Художникам отпустили пять полных лун, чтобы выиграть набор тончайших кисточек из колонковой шерсти и тушечницу в форме поющей цикады.
Один из них в поисках вдохновения покинул шумную столицу. Он долго бродил в горах, прежде чем встретил запруду из разноцветных камней. К ней притулилась тростниковая хижина, которая была обсажена персиковыми деревьями. Художнику это место показалось до странности знакомым. Эти срезанные гаснущим солнцем вершины, этот сиреневый сумрак, тени на воде. Когда-то он уже смотрел на мягкие щупальца водорослей, на красноватые спинки рыбок, когда-то он уже видел эту хижину, колышущуюся, точно камыш на ветру. Художник несколько раз обошёл таинственное место. И, в конце концов, уснул. Во сне он услышал: «Вокруг всё — безмолвие, всё — чудо. Разве ты в силах запечатлеть миг?» Точно струны цитры, звучали эти стихи по пробуждении. Покорённый их изяществом, он и создал «Посещение райского Персикового источника во сне». Он написал картину прозрачными красками, обнаруживая дарование каллиграфа, поместил стихи в левом верхнем углу.
А на выставке один китайский монах, совершавший паломничество к святыням корейских пагод, прочтя его иероглифы, искренне удивился: с каких это пор слова древнего поэта с его родины, давным-давно отрешившегося от мира, считаются современным сочинением? И опечаленный художник опять ушёл в горы. Так родилась легенда о волшебной стране, в которой застыло время. Это застывшее время и запечатлел художник. Кто-то думает, что он побывал там случайно, кто-то — что он пребывает там вечно, находятся и такие, кто верит, будто он и китайский отшельник — одно лицо.
Так сновидения художников создают мифы.
Другим претендентом был суровый воин. В битве с войсками Жёлтого дракона он потерял правую руку. И теперь сжимал кисть в левой. Недаром его прозвали «стойкостью и доблестью Кореи». А что может быть лучшим выражением этих аллегорий, как не автопортрет? Однако он считал скромность венцом добродетелей, а потому избрал менее притязательный символ. Это — бамбук. И он рисовал это своё отражение, думая, что воин не более чем отражение несгибаемости и воли. Он дерзнул написать бамбук в изысканной технике — золотой тушью по чёрному шелку.
Следующим, кто значился в состязании, был придворный портретист, любитель выпивки. Тщеславные чиновники, желая увековечить себя, вставали к нему в очередь. «Осуши эти слёзы блаженства», — подносили они терпкое вино. И у художника скопилось множество посудин: и драгоценные, как серебро, сосуды сангам, и кувшины, форма которых — дольчатая тыква, а цвет — «осеннее небо Кореи», и причудливые, с паутиной трещин, фарфоровые чаши, куда в конце лета опускают лепестки хризантем, чтобы их горечь напоминала о крадущейся осени. А когда художник уставал от придворной жизни, то на время исчезал. И все знали, что он уходил к «бессмертным» в Алмазные горы. Все думали, что там он записывал их полные тайн изречения, что они благосклонно позволяли ему изображать свои божественные лики. Но он уходил в рыбацкую деревню, где вырос, и записывал беседы стариков, рисуя их морщинистые лица. Они и были его бессмертными, ставшими таковыми на шёлковых свитках. А на состязании художник открыл правду, добавив, что сейчас уже сам не знает, отражал ли реальность или свою мечту о ней.
Молодой провинциал был четвёртым участником. Отвергая традиции, он стремился к оригинальности. Его картины изображали бабочек растущими из земли, омерзительных скорпионов, туловище которых венчал розовый бутон, маленьких птиц с головкой-персиком и гороховым стручком вместо клюва, диковинные плоды в виде ласточкиного хвоста. «Мои выдумки демонстрируют иллюзорность мира, — объяснял он. — Ибо что кроме иллюзии в силах умножить фантазия?»
Но его встретило молчание.
Веничек из оленьих хвостов на поясе пятого соискателя демонстрировал желание стряхнуть мирскую пыль. Он стоял, закрыв глаза, у зашторенной работы. А когда настал его час, произнёс, разведя руками: «Мир изменчив, а эти картины мертвы, мир — это зеркало, в котором видят свою мечту, мир — это пустота, в котором рисует воображение». Под баюкающий шелест этих слов он распахнул занавеску, прятавшую — о, диво! — оштукатуренную стену, белевшую, как лотос в ночи.
Ему и отдали инструменты живописца, для него бесполезные и им презираемые.
АПОЛОГИЯ КРИСТОФЕРА ДОУСА
За полторы тысячи лет до Богоявления, когда Гильгамеш искал средство бессмертия, а Исида мстила за Осириса, слоновья кость и алмазные копи, которыми изобиловала Нубия, вынудили её жителей признать Господом алчного Амона, а господином — стовратные Фивы. Опалённые пустыней темнокожие пастухи почитали божеством солнце и называли Нил, ниже четвёртого порога которого селились, его сыном. Погребённое под бронзовыми копьями, пирамидами и мумиями, их царство известно теперь лишь амулетами с изображением бараньих голов, гнутыми рогами ваз и несколькими пиктограммами, извлечёнными из-под груды песка. Расшифрованная клинопись датирует их эпохой расцвета нубийской культуры, оборвавшейся торжеством папируса, культом мёртвых и фараонами с солнечным диском в волосах.
Честь их открытия принадлежит Кристоферу Доусу. Удача муравья — достояние всего муравейника, однако то, что жребий пал на Доуса, глубоко символично. Де Лиль, подаривший французам гимн, был гением одной ночи. Предназначением Сервантеса стал «Дон Кихот». Кристоферу Доусу провидение отвело африканский угол и затерянные в песках истины. Как выразился он сам, разрывая привычную паутину причин и следствий, нубийская культура была забыта, чтобы он её воскресил. Долговязый, сухой, как палка, Доус носил рыжие нафабренные усы, а бородка клинышком делала его сошедшим с портретов Веласкеса. Он был богат и неплохо образован — сочетание, встречающееся не так уж и часто. В академических кругах, впрочем, его упрекали в неприязни к источникам. «Прекрасное существует лишь в цитатах», — оправдывался он, сводя познание к эстетике.
На пятидесятилетие — время лениво, как Нил, и столь же упрямо — Доуса пригласили в Оксфорд. Ему предлагали кафедру. Он отказался. Он мог себе позволить оставаться свободным, презирая университеты с их иерархией и склоками. Он родился одиноким волком и оставался им всю жизнь. К тем же временам относится расцвет основанного им «Клуба сторонников синего цвета». «В даосских школах, — объяснял Доус, — синий цвет был цветом абсурда, и я намереваюсь вновь выбросить этот флаг иронии и философского смеха». И действительно, исправить чужое творение невозможно — остаётся его высмеять, и Доус, опровергая вселенские устои, взял на себя роль пересмешника. Соперничая с небесным Архитектором, он дал парадоксальный ответ на Его вызов, предложив безумием отгородиться от Его безумного мира. Если Эпиктет терпит, а Сизиф плачет, то Доус — бунтует. Я хорошо помню, как возникла у него эта идея. В тот дождливый осенний вечер мы сидели за шахматами, слушая, как скребут по крыше тяжёлые еловые ветки, и говорили об условности правовых норм.
Доус привёл аналогией шахматы:
— Измените в правилах ходы для пешки — и шахматный мир рухнет.
Я рассеяно кивнул.
— А разве конституции — не наследство мертвецов? — продолжил он.
Чёрно-белые клетки стали давить, как могильные кресты.
— К счастью, чтобы жить, не обязательно им подчиняться, — улыбнулся я и напомнил про королеву Зазеркалья, менявшую правила игры.
На лице Доуса мелькнул азарт.
Быть законодателем — значит сыпать песок на ветер, время обращает законы в пустой ритуал. Люди не носят одежду прошлых эпох, вышедшее из моды кажется смешным. Громоздя нелепости, свою лепту вносил сюда и клуб Доуса, регламентом которого было подчёркнутое отсутствие регламента. Вместо приветствия в нём можно было лаять, мяукать или, пожимая руку другой, приветствовать себя: «Добрый день, Леопольд Блум!» Традиционный бридж, благодаря однообразным расчётам позволяющий коротать скуку, был заменён изобретённым Доусом гибридом из покера, лотереи и старинной китайской игры, в котором отсутствовала стратегия выигрыша. По субботам при свете зелёного абажура велись чтения классической английской литературы на коптском наречии, а по воскресеньям — на языке глухонемых. Напоминая упражнения суфиев и коаны дзэн, эти чудачества выглядели пародией на духовные практики. И всё же — имели свой подтекст. Курьёз выступал в них самоцелью, розыгрыш закладывался в основу мирозданья, где над добром и злом возвышается каприз. «Не умножай сущее», — заклинал францисканский монах, соотечественник Доуса. И Доус множил фантазии, которые опровергают сущее, чтобы однажды, быть может, занять его место. Ибо сущее соткано из коллективных заблуждений, всеобщих иллюзий и ошибок, принятых за достоверность. Оно держится на сиюминутной договорённости, а его факты — интерпретации фактов.