День поминовения - Наталья Баранская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На столах перед домом было поставлено угощение: брага и самогон, пироги, жареная свинина, соленья, вареники с творогом и с вишней. Гармонист был бойкий — плясали, пели. Было молодо, было весело, был май — все вокруг цвело белым цветом, сладко пахло сиренью, и всю ночь пели, один другого перепевая, соловьи.
Лето промиловались, осенью Ваня пошел служить. Через девять месяцев Ганна родила сына Егорушку. Назвали так в память о пропавшем отце Ивана. В армию Ване отписали про рождение сына, и его демобилизовали как кормильца семьи.
Ваня вернулся, и дом ожил: и смех и песни, и бабка будто помолодела, тоже поет. Схватились Ваня с Ганкой работать, хозяйство поднимать. Ваня пошел на трактор, Ганна в полеводческую бригаду, трудились с рассвета дотемна — в колхозе, а потом и дома. Вскопали больше гряд, прибавили картошки, а на краю, ближе к реке, посадили капусту, почистили сад, обмазали деревья известью, хату побелили снаружи и внутри, заново укатали глиняный пол.
Овцы к весне окотились, корова принесла телку, опоросилась свинья — прибавлялось, росло хозяйство. Подходило дело к новому дому. Иван спросил в колхозном правлении леса на постройку. Начал возить на тракторе бревна, складывать к ограде, выписали ему досок с пилорамы. Дом хотели строить в два раза больше, чем бабкина хатка, размечтались: кухня и две горницы, а потом, говорил Ваня, пристроим и терраску, как теперь делают.
Однако строить дом не пришлось — началась война.
Бабушка сказала нехорошие слова: “Остались в старой хате, добра нам не ждать”. Заплакала Ганна, начала собирать Ваню. Из Сорочинец много машин едет — всеобщая мобилизация. Все пригорюнились, один Егорушка смеется. Он рос быстро, в десять месяцев ходить начал, в год побежал — баба Дуня ему кушать давала все, как большому, ложкой в борще овощи разомнет, мяско мелко покрошит, разотрет и кормит. Вот и растет парнишка крепенький, здоровый.
Отец его на росстанях с рук не спускает.
Подошел назначенный день.
Прощай, Ганка, прощай, роднуша моя, Егорку береги, себя береги. Боязно мне, что оставляю тебя с брюхом. Трудно тебе будет, Ганю,— с малыми да с бабкой. Но мать поможет, так, мамо? Где она? Отошла, мешать не хочет. Из дома, смотри, никуда не трогайся. Из дома уйдешь — пропадешь. Да и куда с таким-то грузом? Зачем это говорю? Да нет, это я зря, не думаю такого, не дойдет враг до нашей хатенки.
Мы ему врежем, быстро завернем — иди откуда пришел. Правда, Егорка? Видишь, головенкой кивает, значит, правда. Дак папка врать-то не станет. Не плачь, Ганю, пожалей меня. Что мы все хором кричим? А ну цыть! Гудка за вами не слыхать будет.
Дай обниму покрепче, слезки твои выпью, губки запечатаю. Ну прощевайте, мама, на вас буду надежду иметь. Бабуня моя, дай я тебя поцелую на прощание. Ты меня дожидайся, не помирай. Ну, все, все... И чтоб встречали меня с дочкой, а назовете Аришей. Отпускайте меня...
Провожали мы солдатиков наших с Миргорода. Распрощались с Ванечкой, поезд ушел, мы домой вернулись. Мама звала меня к себе, в нашей, говорит, хате места больше, тебе легче будет. А я кажу: а бабушка Дуня? Хиба ж ее одну бросимо? И хозяйство: скотина, птица.
Да и не хотела я никуда из нашего с Ваней дома. Как так — Ваня на войну пошел, а мы сразу все порушим. Он будет думать-вспоминать наше життя, а нас тут вже нема. Он каже: “Вот они сидят, вечеряют, Ганка, бабушка, Егорка. Сынок на высоком стульце, что я ему сладил, сам кашку ест”. Он нас так видит, а мы ушли, и ничего этого нет. Он думает так, а оно уже все не так. И хата пустая, и печь нетопленая, одни мыши да тараканы бегают, а у закрытых дверей кошка мяучит, в хату просится. Нет, нет — нельзя дом оставлять, откуда хозяин ушел, большой это против него грех. Будем жить, как при Ванечке жили.
Вскоре пришли немцы. Точно не помню когда, но близко к родам. А Ваня уходил, была я на седьмом месяце. Сельсовет объяву давал: уходите, фронт приближается. Так ведь сказать просто, а сделать непросто. У всех скот, коровы, овцы, у всех дома. А нам и думать было нечего, куда я — с брюхом, с дитем малым, с бабкой старенькой, едва ходит.
Как стрельба кругом пошла, корова наша Рыжуха забеспокоилась, закручинилась. Мычит и мычит. Пойду к ней, поглажу, поговорю, затихнет, ляжет, а как уйду от нее, вскочит и опять мычать. Плохо ей — стадо выгонять перестали, куда ж под стрельбу.
Боялись мы немцев. Разное про них говорили. По одним получалось, что немцы тоже люди, зачем им нас жечь-разорять, ну возьмут что поесть да уйдут, по другим выяснялось — немцы звери сатанелые: дома жгут, людей стреляют, детей в колодцы бросают. Потом уж узнали, что было и то и другое, много увидели страшного.
Пришли они, мы затаились, сидим тихонько, как мыши в норе, чуть заслышим их говор, сердчишки так и забьются. Впрямь мыши, когда кошка близко. Баба Дуня за меня боялась.
Думали, как со мной будет. Больница наша с первого месяца войны стала госпиталь, раненых принимала. Да недолго был тот госпиталь, немцы дюже швидко шли, раненых, какие на ногах, отпустили, а тяжелых везли на машинах, на лошадях. Уж не знаю, успели их куда довезти в тихое место или попали они к немцам,— дороги все были забитые. Ужас берет подумать.
Егорку, первенца, я рожала в больнице, теперь надо было рожать дома. Мама звала к себе, но я не хотела хату оставлять и без бабушки рожать боялась. Баба Дуня сказала: в наше время все дома рожали, родишь и ты, не панского роду. Решили сообща: подойдет мой день, мама к нам придет, дом на сестру оставит, сестра моя старшая жила рядом.
Пробил мой час, подошли роды. Боялась не за себя, за ребенка. Может, что не так сделаем. В больнице все кипяченое, чистое, палаты белые. А тут, как ни моем, как ни чистим,— кругом зараза. Ночью по полу тараканы черные шуршат, а на потолке под крышей мыши. Они там в соломе колоски шукают. Баба Дуня тараканов морить не дозволяла, черные, говорит, к богатству, к деньгам. Тараканов было богато, а денег все немае.
Схватило меня покрепче, я в крик. Бабушка мне: не кричи, доня, скрепись, потерпи, немца бы не накликать. А как терпеть? Вы рожали, сами знаете. Нету сил терпеть. И мама и бабушка поочередно надо мной с добрым словом, с уговором.
Одна со мной, другая с Егорушкой за печкой, в кухне. Хатенка наша малешенька, кухонька четыре шага, горенка шесть шагов. Я стону, Егорка плакать — боится. Вынесут в садок — успокоится. А на улице к вечеру холодает, сентябрь в конце. “Боже милосердный, дай мне сил поскорее разродиться”. Сама не пойму, вечер, ночь ли, с утра маюсь. И под утро родила дочку, как Ваня хотел. Аришеньку. Скупнули, обмыли, в чистое завернули, в люльку положили, закутали. Лежит, молчит, а я беспокоюсь: почему не кричит? Бабушка говорит: “Устала она, ты думаешь, одна ты натрудилась?” Уснули мы обе, дома тепло, хорошо. И на сердце так спокойно стало, будто и нет немцев в селе, нет войны.
На другой день после обеда застучали к нам в дверь. Мы теперь запершись жили. Глянула бабка в оконце: стоит солдат с автоматом. Открыла. Вошел долговязый такой, ссутулился. Говорит: “Мильк, мильк, бите, варме мильк”. Не безобразничает, просит. Голос хрипатый. Баба Дуня понять не может, чего надо, а я догадалась — молока просит. Подала голос из горницы, он занавеску отодвинул, заглядывает, что-то лопочет по-ихнему, головой кивает на люльку, на Егорку, мальчонка у меня в ногах уснул. Потом потер ладонью шею, покашлял и опять “мильк, варме мильк”. Поняли: простужен, горячего молока просит. Бабка его за стол посадила, из печи горшок с топленым молоком достала, налила кружку. Он отхлебнул, аж сощурился весь — ах, как хорошо.
Говорит что-то, мы не понимаем, потом из кармана фотокарточку вынул — двое детишек. Мальчик лет четырех, в костюмчике, девичка малесенька, годков двух. “Киндер,— и на наших показывает,— киндер”.
Да, да, мы киваем, говорим: “Дети, дети”,— а он за нами: “Детьи, детьи”. Поговорили. Баба Дуня еще с ним разговор имела про лечение: покашляла, рукой по груди потерла, баночку взяла, это у нее сало со скипидаром, потом дала ему понюхать растирку и отдала. Немец заулыбался, понял: “Я, я, данке, данке”. Благодарит, значит,— доволен. Взял баночку, ушел. Ничего не просил больше, ничего не побрал, баба Дуня боялась, во дворе курей похватает. Тихий был немец и еще раз зашел молока попить, а Егорушке свистульку подарил. Больше не заходил.
Потом начали другие наведываться. Кур переловили, яиц требуют. “Яйки, шпиг, бутер” — все давай. Один весельчак заявился, в доме все перешарил, из печки сковороду вытащил — картошка жареная с курятиной. Со сковородкой — к дверям: обед наш уносит. Я ему на Егорку показываю, на люльку: “Киндер, киндер”. А он мне вдруг по-русски пополам с немецким кричит: “Гейн з нами водка тринкен,— и бутылку из кармана вытащил, показывает: — кароши водка, весели зольдатен”. Господи, как я испугалась. Вдруг снасильничают немцы. Баба Дуня скорей его заговаривать, лопочет что-то, не по-русски, не по-немецки — несколько слов мы уж выучили. Соленые огурцы на столе стояли, давай ему поверх картошки огурцы класть: “Гут-гут — эсен — фресен”,— немец рассмеялся, заржал как лошадь, ушел. Бабка вдруг заплакала, говорит, сковородку жалко, чугунная, самая лучшая. А я вижу: за меня испугалась. “Ты, Ганка, давай голову повязывай да грудь платком прикрывай, не выставляйся”.