Шахта - Александр Плетнёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Родители не открывали детям свою прошлую жизнь, но всякая тайна все равно когда-нибудь да становится явью. Бывало, в своей комнате схватятся в ссоре, а маленький Вася под дверью обмирает от любопытства и страха. «Трактирный лакей!» — кричала мать. «О-о-о, госпожа горничная», — язвил отец.
Мало-помалу он узнал, что отец был сыном приказчика, но умудрился закончить рабфак и горный институт, а мать прежде «служила в лучших домах», а теперь, как она любила говорить, «состоит у отца в услужении».
В горном институте Василий выглядел степенней своих ровесников: одевался по сезону, тогда как другие и одного-то доброго костюма не имели, все больше в гимнастерках отцовских или своих, на войне нажитых; в студенческих компаниях не участвовал, тяготясь панибратством и втайне гордясь своим превосходством: знания у него в самом деле были и шире и основательнее, чем у многих других. Да и сокурсники его сторонились: вроде бы ясен парень, но чем-то и загадочен, не такой, как все, — личность. И лишь Александр Комаров этой личности не почитал. Сам длинный, худой, кость да жилы, в ватнике, в одних несменных штанах, в шапчонке из кошки, на ногах кирзачи, он поначалу Головкина вроде бы не замечал.
К Комарову раза два за зиму приезжал с какого-то разъезда отец, маленький и быстрый человек, с остроносым лицом, заросшим светлой щетиной до самых глаз, которые посверкивали весело и остро. Он привозил в мешке круг-два мороженого молока, сухой и свежей картошки, а бывало, и туесок капусты. Садился на полу поближе к дверям, ловко скручивал черными, плохо гнущимися пальцами цигарку. Намороженный его полушубок оттаивал в тепле, наполняя студенческую комнату запахом керосина и навоза.
— Ешь, Лександр, наводи тело, — обласкивал гордым взглядом сына. — Таку науку одолеть! Ой-е-ей! Это тебе не кнутом коров охлестывать... Мы ведь, Комаровы, — обращался он к Василию Головкину, — сколь помним себя, все скотники. А тут вот, — он протягивал в сторону сына скрюченную ладонь, похожую на дубовый ковш, — бог создал головушку золоту на всю родову. Он, бог-то, не Тимоха, знает, кому плохо!
А «головушка золота», чему-то радуясь, менял истлевшие портянки на новые из какой-то серой, гремучей, как жесть, ткани, привезенной отцом.
— Добро онучки-то, — удовлетворенно говорил отец. — Нога в тепле, и телу баско! А молочко снятое, сынок. Не забидься. Маслица все с матерью колобобим на продажу. Огольцов-то одевать-обувать надо. Мда... И дай-ка я тебе сапоги починю.
Доставал из мешка дратву, шило, свиную щетину, лоскутки кожи от старой обуви и латал сапоги сына в каждый приезд все пять лет.
Головкину было жалко Комаровых в их бедности, жалкими они казались ему и в своей радости — от новых портянок или ситцевой рубашки, которую потом носил Александр, не меняя, пока не сползала с плеча от долгих стирок и износа, и в своей гордости: столько поколений скотников одного в горный институт выдвинуло! Удивляло и то, что Комаров не стеснялся бедности, более того, не замечал ее, вроде бы даже нарочно, как в укор всем, показывал себя, и тогда мимолетная жалость к нему сменялась неприязнью.
— Комаров, — сказал как-то, — ты необдуманно землю бросил. Но уж коль так случилось, то нужно было идти на шахту рабочим, и только детям твоим — дорога в горный институт! Понимаешь? Нужна переходная социальная база.
Комаров долго и пронзительно глядел в глаза Головкину.
— Это для моего отца ты сокол, а для меня — сова. Отец по жилетке да по холеной роже привык людей ценить, а я-то уже не-ет!.. Не признаю неравенства по штанам. — И подергал Василия за полу — Хотя, что скрывать, вот такой костюмчик поносить не отказался бы!..
— Да я же тебе добра желаю, — сникал отчего-то Головкин.
— Ты — добра?! Не-ет. Ты стыдишься и, по-моему, боишься меня. Ты думаешь, мы в деревне из-за лени ремни потуже затягиваем... Не понимаешь? Или не хочешь понять? Ты в туфлях-габардинах, а я — вот... — тряхнул перед Василием своей одежонкой. — Но ты не за меня — за себя стыдись, Василий, если совесть есть. А бояться можешь, это я тебе разрешаю!..
Почти ничего не понял Головкин: почему он должен за себя стыдиться? Но после того разговора стал как-то больше задумываться и о себе, и о Комарове, о многом.
«Ведь, кроме моей жизни, есть еще какая-то другая, непонятная мне, из которой пришли Комаров и другие, похожие на Комарова. Какая она?»
Решение поехать в деревню после весенней сессии принял тайно от всех. В душе он был горд за себя, потому что из-за этого надо было идти на кое-какие жертвы... Написал родителям, что задержится на недельку-другую, а пока чтобы Кузьма, личный шофер отца, отремонтировал мотоцикл и наладил удочки. На карте выбрал наугад станцию с длинным названием: «До нее доеду, а потом — до ближайшей деревни». Но «в народ» Головкин попал сразу на вокзале, намяв бока и взмокнув, удостоверился, что купейных мест нет и не предвидится.
В духоте и грязи общего вагона ехал день да еще ночь; ему почему-то обязательно нужно было проехать до намеченной станции. Всю ночь до восхода простоял в тамбуре, так как вагон был плотно забит табачным дымом, сдобренным запахом пота от разомлевших тел и портяночной тухлости.
На восходе Василий в станционном буфете попил чаю и по пыльной улочке районного села вышел на дорогу, ощущая давящую тошноту и угарный шум в голове. Миновав кладбище, по-степному голое и неогороженное, сошел на обочину и присел, еще бодрясь и в душе гордясь собой, однако уже догадываясь о всей нелепости своего положения: «Зачем это я? Какой народ? Какие песни? Выспаться бы...»
Он и вправду стал клевать носом, а когда вскинул голову, увидел стоявшего рядом парня, босого, с мешочком в руке, скуластого, с заметно удлиненными глазами, похожего на монгола.
— А я гляжу: не захворал ли человек...
Голос у парня был глухой, мягкий, толстоватые губы расползались в той улыбке, в которой и простота и смущение, но Василий увидел в ней глупость: «Вот он в чистом виде, Иванушка-дурачок...»
— До деревни далеко?
— А вам куда? До Чумаковки или Чистоозерной?
— Куда ближе, — ответил, поднимаясь.
— А-а, тогда к нам. — Парень поглядывал на Головкина искоса, с интересом. — Случаем не по налогам?
— Нет, не по налогам, я... — Василий чуть поднажал, выдохнул: — Я композитор.
Парень весь как-то вскинулся.
— Да ну-у!
«Понимает!..» — поразился Головкин, и тут же душа его погрузилась во что-то стыдливое и сладостное: самому себе еще так открыто не признавался, а тут вот испробовал ее, будущую свою славу, хоть и в глухомани степной и на каком-то оборвыше, а все равно...
— Мелодии народные у вас буду записывать, песни… Как у вас поют?
— Пою-ют, — ответил парень неопределенно. — Говорят, за песнями-то в Москву ездят?
— Бывает и наоборот, — ответил Головкин не без вызова и ловко переменил разговор: — В район зачем ходил?
— На комиссию. Осенью в армию берут.
Головкину захотелось узнать имя парнишки — узнать и запомнить как некий рубеж в своей жизни.
— Я-то? Свешнев. Мишка я. А вас как? Нам радио провести сулили. А то это… слушать будем, а кого?.. — сбивчиво говорил Михаил,
— Василием Матвеевичем меня зовут. — Фамилию не назвал, будто не понял вопроса.
Они прошли небольшой, знобящий утренней свежестью лесок, и сразу открылась глазам увалистая даль с островками березняков, и все поля, поля да степи. Дорога перепоясывала увалы, скрывалась в лощинах и темной волосинкой вилась у слияния неба с землей.
— Вон и наш транспорт, — показал Михаил: там, впереди, мухой ползла подвода. — Поднажать надо! — И пошел отмерять емким шагом, а Василий глядел на его шишкастые щиколотки, задубелые пятки и снова ругнул себя: «Какого черта»!
Через полчаса они настигли большой фургон, который тянула пара мосластых быков. На передке виделась спина возницы, обтянутая гимнастеркой, до того пропитанной потом и грязью, что она лоснилась и казалась мокрой; на голове у возницы то ли шапка, то ли кусок рукава от ватника — что-то плоское и изодранное.
— Здравствуй, дядя Трофим, — поздоровался Михаил. — Я так и думал, что ты.
— Я-я... — протянул тот и кивнул на ящик-кузов: дескать, садитесь, и отвернулся.
Они влезли, Головкин не знал, как сесть, чтобы не зазеленить костюм о жмых, но Михаил подстелил ему свою телогрейку.
— Композитор, дядя Троша. Композитор к нам... Вот! А ты его везешь! — Михаил как бы приглашал Трофима разделить с ним удивление.
Мужик вяловато обернулся, показал заросшее черной щетиной лицо, водянистыми глазами из-под опухших век поглядел на Головкина, перестал обсасывать обмылок подсолнечного жмыха.
— Этот, — наконец сказал Трофим, ткнув в сторону Головкина кнутовищем. — На войне видал. Такой же вылупасный на железной дудке дудел... — И отвернулся.
Скрипел фургон, быки шагали так, что колеса поворачивались, наверное, медленнее, чем секундная стрелка. Головкин глядел вдаль, и ему казалось, что и жизнь и время остановились.