Белый флаг над Кефаллинией - Марчелло Вентури
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я думал: «На любом другом острове, в любом другом месте это было бы нормальным явлением, на которое никто бы не обратил внимания, но на Кефаллинии все было иначе, все таит зародыш собственной смерти, все готово ко внезапной перемене. (Не к той перемене, которая наступает с течением времени, по прошествии лет и от которой, следовательно, все становится прочнее, приобретает глянец, камень примыкает к камню, известь и цемент твердеют, мраморную колонну обвивает плющ, корни дерева уходят все глубже и глубже в землю, прелый лист превращается в перегной, а скала на берегу моря — в мельчайшие песчинки.)»
Нет, это было нечто совсем иное. Когда я сосредоточивался на этой мысли, мне начинало казаться, что почва под ногами заминирована, мы — я и Паскуале Лачерба — шагаем по минному полю, забытому со времен войны, и каждую минуту можем подорваться.
Но Паскуале Лачерба был совершенно спокоен. Он шел рядом со мной, прихрамывая, абсолютно уверенный в себе, почти счастливый, что сад Красного Домика остался позади. Очки его сверкали белым стеклянным блеском и отражали быстрый бег облаков. Когда среди туч появлялись просветы, блеск стекол становился менее холодным и искусственным. Его худое, землистого цвета лицо со впалыми щеками, казалось, говорило: жизнь идет вперед, несмотря ни на что, несмотря на смерть — естественную и насильственную, противоестественную, то есть наступающую или по воле природы, или от руки человека.
Смерть. Паскуале Лачерба о чем-то говорил, — кажется, рассказывал о кефаллинских рыбаках, о том, как бедны жители острова, о том, что здесь отсутствует промышленность, если не считать производства угля. Да, по рассказам Паскуале Лачербы, на Эносе производилось много древесного угля: леса там особенные, дерево мягкое, очень для этой цели подходящее.
По ночам высоко в горах по всему острову дымились угольные ямы; когда уголь доходил, его отрывали, упаковывали в мешки и отправляли на мулах на шоссе, где грузили на машины. Отсюда пузатые черные грузовики отправлялись в маленький порт Сами, въезжали в трюм парома и переправлялись в Патрас. «А оттуда, — объяснял мне Паскуале Лачерба, — кефаллинский уголь на тех же самых грузовиках развозили по всем городам Греции». В его рассказе звучала гордость, будто все это делал он сам.
А я продолжал размышлять о смерти — насильственной, противоестественной и естественной. Или, точнее, о человеческом безумии, которое время от времени охватывает народы, сталкивает их между собой, внезапно заставляя забывать все, что им дорого, нарушать привычные связи и отношения, оскорблять друг друга, охотиться друг за другом, убивать.
«Достаточно одного слова, — размышлял я, — одного приказа, одного плаката на стене, и вот турист, гость страны превращается во врага. Двадцать лет назад оказался врагом и этот бедняга Паскуале Лачерба, к которому я сразу проникся симпатией и перед которым чувствую себя в долгу». («Как бы мне угостить его обедом, чтобы это не выглядело подачкой?» — раздумывал я.)
Врагами оказались и добрый капитан Агостино, и даже Катерина Париотис.
Но самым нелепым, самым непостижимым в этом всеобщем безумии было, на мой взгляд, то, что обычный нормальный человек, например, мой отец — инженер-мостостроитель, а не разрушитель, человек, у которого были жена и сын, — мог смириться с тем, что его превратили во врага, врага других людей. Как он мог свыкнуться с мыслью, что у него есть враг, против которого он обязан сражаться, враг, которого он, конечно же, никогда в глаза не видел и не знал! Как мог он, рядовой человек, ужиться с такой чудовищной и вопиющей абстракцией, как война?
Война и гибель людей от руки себе подобных представлялась мне безумием — особенно в те минуты, когда я шагал к стандартным домикам, из которых состоит теперь город Аргостолион, и одним ухом слушал разговоры фотографа.
Проходя мимо домика Катерины (она услышала, что мы приближаемся, и вышла вместе с мужем в свой заросший цветами садик), я помахал ей рукой и улыбнулся.
«Но что нужно сделать, чтобы не было войны? — спрашивал я себя. Ведь покуда существуют насилие, произвол, попрание человеческих прав, хозяйничанье в чужом доме, шантаж, террор, — это так трудно!»
Мы шли по короткой эвкалиптовой аллее, которая выходила на площадь Валианос. Неровный, потрескавшийся во многих местах асфальт просыхал, но на нем, точно прозрачная кожа, лежал легкий слой земли. Умытые дождем эвкалипты сверкали; их густая листва зеленела от самого края газона до электрических проводов и даже выше. В конце аллеи, где кончалась эта нежная зелень, освещенная солнцем площадь Валианос казалась совсем голой.
Все на том же углу стояло американское такси Сандрино, но его самого не было на месте. На северной стороне площади, среди домов, заслонявших вид на залив, открылся магазин сувениров и фотоаппаратов. На витрине рядом с «Кодаком» были выставлены самые разнообразные предметы: украшенная бантом бутылка «Роболла», рамка для фотографии, сережки из морской раковины, часы, вышитые дамские сумочки, статуэтки, изображавшие Нептуна («Ведь Кефаллиния возникла из головы Нептуна», — объяснил мне Паскуале Лачерба), косынки, тростниковые подставочки для ваз, браслеты из поддельных античных монет с выгравированным на них бородатым профилем Одиссея или Ахиллеса.
— Да, — произнес Паскуале Лачерба, — туризм наконец докатился и до нас.
В голосе его слышалась грусть и покорность судьбе, хотя в этот момент он наверняка думал о возможности сбыть залежавшиеся жестяные иконки и развешанные по стенам его закутка пожелтевшие от времени фотооткрытки.
Я попросил его не бросать меня одного и отвести в хороший ресторан. Говоря так, я притворялся лишь наполовину: я действительно чувствовал себя потерянным на этой скелетообразной площади, время от времени освещаемой каскадами солнечного света, струившегося через просветы между мчавшимися по небу облаками, рядом с этим морем, которое не простирается перед тобой, как в любом приморском городе, а окружает со всех сторон, подобно живой трепещущей долине, меняющей свой цвет и настроение в зависимости от погоды.
Паскуале Лачерба слегка улыбнулся, притворившись — по крайней мере так мне показалось, — что не уверен, следует ли ему принять мое приглашение. Потом все-таки решил согласиться. «Только обождите, поищу какого-нибудь мальчишку, чтобы послать домой предупредить жену», — попросил он.
Я тем временем сел за столик в кафе Николино и машинально заказал еще одну рюмку узо — первое, что мне пришло в голову. Я тут же спохватился, но было поздно: рюмка и бутылка воды уже стояли передо мной на подносе. Я отпил глоток, надеясь, что это поможет мне хотя бы отогнать мысль о смерти. После Красного Домика она засела у меня в голове и я никак не мог от нее избавиться.
Я чувствовал смерть в себе.
2
Потом, когда опасность позади, тебе становится весело и, окинув взглядом случившееся, не веришь, что это произошло с тобой. Снова ощущаешь вкус жизни, опять прислушиваешься к молчанию острова, к журчанию воды, к ветру, гуляющему в сосновых рощах. И обнаруживаешь вещи, которые раньше, до того как ты увидел смерть своими глазами, никогда не замечал: родник, пробивающийся из-под горы, деревянный мост, по которому ходил тысячу раз, цветы в саду, нестерпимое сверкание звезд и густую черноту ночного неба, протяжный звук гудка, грузовое судно посреди залива.
Мысленно возвращаясь к случившемуся и предаваясь этому новому ощущению вновь обретенного, заново открытого мира, Альдо Пульизи чувствовал, что задыхается. Он держал в своих руках руки Катерины и удивлялся: они тоже были новые и в то же время прежние, принадлежали Катерине и Амалии, олицетворяли прошлое и настоящее, которое вернула ему смерть.
И когда он обнял Катерину, в его душе была любовь не только к ней, но и к жене, любовь, которая выжила вместе с памятью, как его память выжила вместе с ним. Это была любовь к жизни, которая, как ни удивительно, продолжалась.
В эту минуту, когда Катерина, не менее счастливая, чем он, улыбалась в его объятиях, тоже с сознанием, что произошло чудо, он думал, что смерти больше нет, что умереть невозможно. Он посмотрел смерти в глаза, одолел ее и остался невредим. А сейчас он стоит здесь, в саду Катерины Париотис, держит в объятиях Катерину-Амалию, и в душе его — неистребимая жажда жизни и любви. — Маленькая кириа, — сказал он.
Освещенные белыми лучами занимавшейся зари Альдо Пульизи и Катерина Париотис посмотрели друг на друга.
В который раз он видел, как светает, — в четвертый или в пятый, он не помнил.
Но в то утро восход показался ему каким-то особенным: он сиял ярче обычного, светился новым светом, черным сверкающим светом глаз Катерины.
— Что произошло? — спрашивала Катерина. Она высвободилась из его объятий. Счастье кончилось. При свете зари она его рассмотрела: поняла, что капитан Альдо Пульизи впервые предстал перед ней не победителем, а побежденным.