Via Baltica (сборник) - Юргис Кунчинас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даниеле меня посетила всего один раз, а потом уехала. В деревне тяжело захворала крестная, которая была ей ближе родимой матери, Даниеле пошла отпрашиваться, и, к ее удивлению, декан сразу же согласился. Конечно, конечно, езжайте! Ведь вам надо немного… развеяться. Вот оно как. Чахотку, хоть и самую незаметную, все уважают. Такая традиция, не обошлось без влияния литературы: Янонис [32] , Билюнас. Не сомневаюсь, что в юные годы и тот декан, и Альбинас Н., завкафедрой, и, естественно, фрау Фогель искренне сострадали чахоточным и мечтали сказать смерти «нет!». Тем лучше для Даниеле, и вправду, передохнет. Временами мне становилось невмоготу от ее бетонной сознательности, смертельно серьезной набожности, молений до и после ; чего она там просила? Здоровья, покоя, тех несчастных двойняшек? Уже не помню. Однако не уважать ее было нельзя: Даниеле все делала вдумчиво, обстоятельно, ничего не скрывая и не лицемеря – молилась, любила, жила. Иногда эта серьезность даже смешила, но на фоне всеобщего эгоизма, равнодушия, вялости и казарменного однообразия Даниеле была образцом терпимости, щедрости и даже духовности. Подобные люди в те еще времена особенно раздражали всяких лидеров и функционеров. Грасильду, к примеру. Даниеле была фундаментальна, и я завидовал ее твердости, хотя понимал: никакие занятия, никакое усердие и волевые потуги (сам я к этому был вообще не способен) не заменят того, что раздает один только Бог.
Так или примерно так я рассуждал, сидя в палате на незастеленной койке, слушая стоны и жалобы пациентов, смеясь принесенным из города анекдотам, наблюдая карточные баталии юнцов, тоже обследуемых. Большинство больных составляли русские, но и литовцы, без видимой надобности, между собой говорили по-русски. Даже со мной. Когда я попробовал одного пристыдить и попросил перейти на родной язык, тот изумленно вытаращил глаза, а потом чуть не врезал мне по носу: «Одурел, парень?» Вот так. С этим я перестал общаться. Но именно он сообщил (по-литовски), что ко мне пришли. Ждут внизу. Да, забыл сказать, что была эпидемия гриппа и посетителей допускали лишь к умирающим – а таких тут всегда хватало! – те, кто поздоровее, встречались с друзьями и близкими в специальной комнатке, предварительно повязав марлевый респиратор. Там на стенах висели инструкции, исполненные черной тушью с красными вставками: как себя можно вести и что запрещается. Говорить, отвернувшись вполоборота от собеседника. Не держаться за руки. Запрещается: обниматься, целоваться, дышать в лицо. При появлении первых малейших симптомов гриппа немедленно прекратить свидание! Правильно, так и надо. Лучше бы совсем запретили такие свидания, но, видимо, до абсолютного карантина не хватало каких-то долей процента.
Я накинул худой полосатый больничный халат и спустился в комнату для свиданий. По дороге сообразил, что меня скорее всего надули – какие ко мне посетители? Даже не разозлился: со скуки и не такое придумать можно. Но когда, смеясь над своей доверчивостью, я уже повернул назад, кто-то меня окликнул по имени. Я обернулся и не сразу узнал: Эльза! Уже с повязкой. В платке, в коротенькой шубке. Не узнать! «Ты прямо вылитый зэк!» – заявила сразу. Я в ответ: «Ты откуда?» Но тут она улыбнулась, обнажила свои белоснежные зубки, я и растаял: ну спасибочки, раз пришла. А откуда узнала? Что слышно в городе? Что пишет Мантойфель? Она опять улыбнулась: выхожу замуж. Знаешь, за кого? За Сенатора! Так… Последние месяцы она ходила с тем украинцем, симпатичным, но излишне болтливым парнем. Дальше: Мантойфель на стажировке в Нью-Йорке, прислал несколько писем, и о тебе расспрашивал, а потом замолчал. Мой будущий муж тебя не знает, а уже ненавидит, лучше вам не встречаться, еще подеретесь. Вообще он такой! Она им прямо хвалилась: он все что угодно из-под земли достанет, тебе не чета! Я приуныл. Ни словца про мои военные и другие дела. А вдруг меня послезавтра пошлют на Дальний Восток или на Крайний Север? Ей уже все равно. Своя рубашка ближе. Отец (актеришка!) тоже доволен будущим зятем – тот сразу достал лекарства, которых в аптеках сто лет не бывало. Вот так. До чего они все мне теперь чужие – этот пронырливый Эльзин фраер, папаня-актер, даже специалист по кишкам, иудей Мантойфель. И Эльза, которая вроде еще недавно… Те же губы и волосы. Нет, не те. Ну, она деланно посерьезнела, или мне показалось (в больнице поневоле становишься подозрительным): ну а что с твоим другом геморроем? Я не врезал ей потому, что рядом почтенная тетенька мирно шепталась со своим благоверным, а в дальнем углу воровато и лихорадочно целовалась парочка неопределенного возраста. Эльза все поняла, расхохоталась, чмокнула меня в щеку и сказала человеческим голосом:
– Тут Франца случайно встретила, так он мне все рассказал. Где ты и что. Теперь тебя уже не забреют, срок прошел. Но вот увидишь – весной обязательно заметут. Кое-кто прямо спит и видит, как бы тебя обуть в сапоги и одеть в шинель. Ладно, я пошла. Ты не сдавайся, иди до конца. Разве я виновата, что мне везет? И у тебя наладится. Чего и желаю. Все. Пока!
Дала мне в руки пакет, а за пазуху сунула плоскую фляжку «Охотничьей крепкой». Для моего давления – самое то.
Уже на второй день моего лежанья в больнице я нашел во флигеле коридор, там что-то чинили, и лучшего места для упражнений с водой и «Памиром» придумать было нельзя. Никто меня тут не мог ни застать, ни разоблачить: посреди коридора была проложена дорожка из досок, появись кто угодно – раздастся немыслимый грохот. А пациент, курящий в укромном месте, ни у кого не вызывал подозрений – даже у военного комиссара. Шаги я услышал на четвертый или на пятый день; давление я все время держал на высоком уровне, докторша прямо пугалась: такой молодой, а давление как у пенсионера… откуда? Я пожимал плечами: это вы мне скажите, откуда! И вот – раздались шаги. Я как раз исполнял десятое приседание. Шаги приближались. Пришлось прервать процедуру – а журналист подчеркивал, что приседаний непременно должно быть пятнадцать ! – я смачно выругался и уселся на подоконник: кто это нарушает мое святое уединение? Если строитель, тогда еще ладно. Но когда в проеме – дверей там не было – возник силуэт костлявой и длинной Грасильды Гедрюте, я сполз с подоконника, почему-то присел и начал тереть глаза: у меня уже, видно, глюки пошли от этой гимнастики! Грасильда? Тут, в 3-й Советской? А почему не в конце Антоколя, в лазарете для советских вельмож, где номенклатура умирает, правда, не на дворе, как король в Мяркине, а в одноместных люксах в окружении близких родственников и партийных товарищей. Почему же она не там, где в палатах стоят телефоны и телевизоры, где паркет, где тебя, если солнце, перебазируют на балкон, откуда перед отбытием в Пустоту старые большевики в состоянии различить очертания недостроенного коммунизма? Я всерьез разозлился, увидев среди обожаемого убожества функционерку Грасильду, произнес вышеозначенную тираду, поразился еще один раз ее невиданной скромности и спросил:
– Что они, Грасе, делают тут с тобой, в этом пролетарском узилище?
Она неуверенно улыбнулась. Вид у нее был – совсем никуда. Бледная, исхудавшая, в пижаме (правда, шелковой, взятой из дома), испещренной розовыми и синими ящерками. У нее была астма – мерзкая, мучительная, испепеляющая болезнь, двоюродная сестра чахотке. Из-за этого у Грасильды так не развита грудь – пижама в известном месте напоминала Прикаспийскую низменность. Она задыхалась. Всегда носила с собой ингалятор, но использовала его по инструкции, в меру, иначе никакого эффекта. А как без него, если чувствуешь, что сейчас задохнешься, что тает сознание, все вокруг угасает, словно в кинозале? Примерно вот так, бесстрастно, описала мне все великая функционерка и яростная доносчица, ну, хорошо, информаторша. Астматичка Грасильда Гедрюте, место рождения – Жямайтская Калвария (в те годы Вардува). Я курил уже нормальную сигарету, она, отвернувшись, стояла рядом и с кривой улыбкой рассказывала обо всем подряд: о болезнях, сессиях, книгах, дурной погоде, новом журнале. Предложила говорить по-немецки, но я вежливо отказался: мне это слишком трудно, я буду стесняться. По правде, мне было совсем нестрашно говорить по-немецки с немцем, даже и западным, но со своими – нет. Вечно они пристают с артиклями и произношением редуцированных гласных. У меня хромало употребление отглагольных форм и множественного числа существительных. И если на кафедре кто-нибудь из ярых зубрил обращался ко мне по-немецки, я неучтиво бросал знакомую крылатую фразу, например: «Die Soldaten sollen wissen, wie die Fische ins Wasser pissen!» [33]
Я говорил настолько невнятно, что собеседники – особенную настойчивость проявляла Сирена М. – просили меня повторить: «Wie,bitte?» [34] .
А я уже декламировал какой-нибудь новый шедевр. Самое страшное, что в моих ответах почти всегда усматривали двусмысленность, понимая меня по-своему, а одна театралка даже вставляла их в свои студийные представления. С немцами – даже швабами! – я общался без большого труда. Поэтому истощенной, но стойкой Грасильде я посоветовал говорить на родном языке.