Серебряные орлы - Теодор Парницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только годы спустя, в тишине, уже будучи настоятелем монастыря в Тынце, сурово осудил Аарон незрелую, неопытную молодость своей мысли, столь — так всегда могло казаться — быстрой и гибкой. Сколько же понадобилось лет опыта и раздумий, чтобы понять, что тогда за колонной он должен был бы сказать себе: а действительно ли император Оттон земной владыка? Или эти двое, столь много говорящие глазами? Поистине оружие женственности и оружие мудрости куда сильнее многих тысяч саксонских копий, франкских топоров, лотарингских мечей. Но кто же сильнее из этих двоих?
Взгляд Оттона быстро, неуверенно, нетерпеливо перебегал с лица Герберта на обтянутую зеленым чепцом головку Феодоры Стефании, наконец неподвижно застыл на губах Герберта.
Что скажет Герберт? Если это правда, что он провел всю ночь в беседе с Иоанном Филагатом и вернулся из тюрьмы грустный и опечаленный, то…
— Герберт, молю тебя, озари еще раз свою душу яркой молнией могущественной мысли, — взмолился к нему Нил.
— Я спать хочу, — послышался вдруг голос Феодоры Стефании.
Как будто никто и не услышал, что она сказала, и не возмутился, только Оттон нетерпеливо поерзал, поторапливая Герберта.
Наконец тот произнес спокойно и неторопливо:
— Нет, я не могу сказать, что Иоанн Филагат повинен в малодушии.
— Он повинен в самой страшной симонии, — воскликнул папа Григорий Пятый.
— Повинен и заслуживает меча, — поспешно, с облегчением бросил Оттон, вставая и наклоняя голову над Феодорой Стефанией. — Идем, идем, — сказал он ей с нежностью.
Но Нил не встал с колен.
— Государь, — прошептал он, вытягивая руки, — ты говорил о могуществе своей власти, о святости твоего величия… Но разве ты забыл, что величие власти, кроме силы суда, получило от господа еще одну, более драгоценную силу: силу прощения тех, чья вина доказана? Так что я не о суде молю, а о милосердии: прости виновному!
Резко, сердито зазвенело железо. Григорий Пятый с силой ударил руками в нагрудные щитки кольчуги. Нет, никакого милосердия. Суд окончен, приговор вынесен, симониту одна дорога: в адский пламень.
Столетние уши как будто не слышат, не хотят слышать воинственного звона железа. Столетние глаза как будто не видят, не хотят видеть гневного, неумолимого взгляда. Уже только к мальчишескому лицу Оттона они обращены, к красиво вырезанным, тонким губам, к черным сверкающим глазам. Греческим глазам. Глазам Константинов, Романов и двух Феофано. Голый череп касается обутой в золото ноги. Скользит по голове Феодоры Стефании. Прикрывает белой бородой зелень ее чепца. Полный неизменной свежести голос заклинает Оттона на родном языке его матери. Сходятся брови над светлыми выпуклыми глазами, морщится встревоженный лоб — для папы слова Нила только красиво звучащий, но непонятный звук. Почти совсем не понимает их и Герберт. Понимает укрытый за колонной Аарон.
Воистину волшебство привело его от пустынных обителей Ирландии в самую глубь самых скрытых тайников чужой души, да еще какой души. Души, которая говорит о себе: "Аз наместник Христа, аз земной владыка". Вызванные заклинанием Нила из темной бездны прошедшего, выныривают, окружают младенческие возгласы "Мамочка", нежные просьбы о молоке, меде, ласке, о колыбельной. На каком языке просил ты спеть колыбельную, лежа в постельке, Оттон? На каком напевала ее тебе Феофано, прижимаясь оливковым лицом к светло-оливковым крохотным ручкам и ножкам?
А когда ручка подросла, когда схватилась за огромное перо, когда с радостью и гордостью вывела свое первое омикрон, тау, тау, омикрон — чья рука умело руководила ею? Не та ли рука, Оттон, которую завтра отрубят по твоему приговору? Чьи глаза, быстрые, проницательные, следили с глубочайшим вниманием, не споткнешься ли ты о камень трудной фразы в первой читаемой книге? Разве не те глаза, которые завтра выколют по твоему, Оттон, приговору? Когда смолк навеки беззаботный, веселый смех Оттона Рыжего, когда окружил его гранит в подземельях базилики святого Петра, когда заколебался украшенный мозаикой из стольких королевств престол власти под детскими ножками твоими, чья быстрая мысль молнией поражала каждую хищную лапу, жадно устремляющуюся к этому престолу? Мысль Виллигиса в германских землях, а чья — в Италии и в Риме? Припомни это, Оттон. Разве не рождалась эта мысль в голове, которой Феофано верила больше любой другой… даже своей собственной? В голове, которая завтра упадет по твоему приговору, Оттон.
Хотя уже начало выгорать масло в светильниках, хотя все темнее было над хорами, в тесной баллюстраде которых происходило страшное заочное судилище, Аарон хорошо видел, как по мере слов Нила расширяются глаза Оттона, как блестящую черноту их застилает дымка слез. Они смотрели куда-то далеко-далеко перед собой — и очень высоко. Неужели высматривали взгляд матери, отошедшей на тот свет? Аарон судорожно оглянулся назад, потом посмотрел вверх. И вздохнул с облегчением, ничего не увидев. Но может быть, Оттон видит? Сколько раз Аарону рассказывали, что помазанники одарены особой милостью общения с неземными душами, и прежде всего с душами умерших помазанников!
Глаза Аарона недостойны видеть осиянную душу Феофано, но наверняка ее видят глаза сына… Надо будет спросить Герберта, правда ли это. Сегодня же спросить.
Но не только души Феофано не увидели глаза Аарона — вдруг не увидели они уже и Тимофея. Исчез, как будто просочился в землю вместе со светлым отражением колонны. Зато Болеслав Ламберт стоял неподвижно на своем прежнем месте, рука его неустанно творила крестное знамение.
Нил вернулся к языку римлян. Он указывал движением бороды на Герберта, вновь касаясь лица Феодоры Стефании, но так, будто еe не видел, будто пустым было это место.
— Вот сидит тут, — говорил он, — муж поистине ученейший, преуспевший во всех искусствах мира сего, любимый учитель государя Оттона, доверенный друг, надежный и опытный проводник на многотрудных путях науки и мудрости. Никогда, ни в кои веки не позволил бы Оттон, чтобы чья-то рука, даже самая святая, покусилась на голову или хотя бы на свет глаз и сладостность речи Герберта. А разве недавно еще рыцарь в латах, вот здесь стоящий, не проклинал учителя Герберта? Но отзывался о нем, что он святотатец, который вопреки канонам принял архиепископский паллий из рук земного владыки, короля западных франков? И что же? Муж в латах хорошо знает, что учителя Герберта государь Оттон всегда оградит от всяких посягательств на жизнь его, здоровье и честь… Но, о Герберт, признай, кому ты обязан столь достойным учеником, которым гордишься, который по всему христианскому миру разносит имя твое, полное хвалы? Кто первый пробудил в государе Оттоне любовь к науке и приверженность к искусствам? Кто научил его выделять из великих творцов — величайших и развил юношескую мысль настолько, чтобы она смогла самостоятельно увидеть среди величайших самого величайшего, тебя? Из чьих рук принял ты посох поводыря? Кого должен ты благодарить за то, что он передал тебе такого ученика? Да того, кого советом своим предаешь на мучение, смерть и адский огонь.
Всхлип послышался в голосе Оттона, когда он вскликнул:
— Скажи, во имя премудрости господней скажи, Герберт… — Видно было, что его раздирает непереносимое отчаяние… Что он судорожно цепляется с безграничным доверием ребенка за твердый, падежный посох поводыря, вернейшего из верных поводырей, который один только знает надежную дорогу над пропастью.
Нил не смотрел на Герберта. Но смотрели на него, как на огненный столп, и Оттон, и папа, и настороженнее, внимательнее всех — Феодора Стефания. Аарону показалось, что тяжкий, страдальческий вздох предварил слова, которые, как всегда, спокойно, отчетливо, хотя на сей раз как будто с трудом, потекли из груди из уст Герберта:
— Суд идет о посягательстве на Петровы права, пусть Петр и ответит… императорскому величеству.
— Петр уже ответил…
— А ты уверен, Бруно?
— Уверен, грек.
И тишина. Тишина на поле сражения после краткой, но дикой стычки. Тишина набухшей ужасом минуты подсчета потерь. Чей удар был больнее, действеннее? Чей воинский стяг уже покачнулся?
Спустя миг вновь стал напирать Нил. Уже впрямую. Уже по касался белым туманом головы Феодоры Стефании. Не припадал лицом к ноге Оттона. Аарон видел голый череп, обращенный к нему отчетливым, орлиным профилем. Под высоким, высохшим, изборожденным сетью морщин лбом горел большой, черный, полный юношеской живости глаз. Полный неизменной свежести голос бил настойчиво, словно тараном в башню, железным именем Бруно, словно не знал, не желал знать, что светловолосый франк в латах — это пастырь господних агнцев, пастырь пастырей, Григорий. Казалось, София придала голосу своего любимца огромные мощные крыла. Крыла, на которых он возносился до громовых пределов, чтобы потом опасть медленным орлиным кружением до приводящего в трепет шепота.