Жизнь художника (Воспоминания, Том 2) - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же касается до самого Господа Бога, то Его наружность я рисовал себе не иначе как в виде почтенного несколько печального старца с длинной бородой (и уже Его я никак не мог бы вообразить не одетым). Впрочем, меня не смущало то, что иногда я видел Бога, изображенным в виде одного только "всевидящего" ока, заключенного в треугольник. Менее всего в те годы останавливалась мысль на Христе, если не считать, что я радовался Его рождению на Елку и Его воскресению на Пасху. Картин, изображающих страдания Христа, я видел множество, не говоря уже о распятиях, которые встречались на каждом шагу (в спальне моих родителей висело большое скульптурное распятие), но эти изображения почему-то "не доходили до моего сердца". Марианна пыталась мне читать отрывки из Евангелия, но, насколько я любил библейские истории, настолько эти истории Нового Завета мне казались скучноватыми - я не понимал самой сути их.
Очень значительная перемена в моем отношении ко "всему божественному" произошла благодаря тому же киндергартену. Мой "подлог" всколыхнул неведомые мне до той поры духовные ощущения. Библейские же рассказы, из которых состояли субботние уроки тёти Жени, осветили новым светом уже известные мне истории, случившиеся давным-давно в далекой "святой" земле. Я теперь безусловно стал верить в избранность Божьего народа, в благо Божьих путей, всего "Божьего порядка", а также в конечное торжество Божьего начала над всяким злом. Но не ясным оставалось то, что Господь должен был пожертвовать своим Сыном и что избранный Им же народ этого Сына Божьего не признал и даже, несмотря на совершенные чудеса, казнил Его. И как же так "избранный народ" лишился затем Божьего покровительства? В то же время я недоумевал, как этих же самых "евреев, распявших Христа", всё же терпят среди нас, христиан, а "святой землей владеют турки и басурманы"? Это были смущающие вопросы, но любое объяснение, всегда как-то наспех даваемое в таких случаях старшими, удовлетворяло меня, ибо я всё равно был уверен в том, что всё это точно и верно, доказано и признано всеми.
Урок Священного Писания Евгении Аристовны каждый раз неизменно оканчивался особой церемонией. Ее рассказы не захватывали большого периода, а довольствовалась она отдельными эпизодами - историей грехопадения и изгнания из рая, историей Каина и Авеля, историей потопа и т. д. Их хватало на целый урок. Рассказывать же она была мастерица. В драматические моменты ей удавалось заразить своим возбуждением весь класс. Передавая что-либо чувствительное или прелестное (скажем описание рая или ликование Ноя после выхода из Ковчега при виде обновленной, прощеной земли), она вся как-то млела, а в глазах показывались слезы. При этом она импровизировала целые диалоги и подолгу останавливалась на таких подробностях, о которых нет и помину в текстах. И вот, когда тема данного урока была исчерпана, то вызывались двое из маленьких слушателей (этот вызов служил известной наградой за поведение) и они отправлялись в ее спальню для того, чтобы оттуда принести Библию.
Это была не простая обыкновенная книга Ветхого и Нового Завета, а это был толстенный и внушительный фолиант с золотым обрезом и с золотыми гвоздями на черном переплете. Библия эта всегда покоилась на отдельном круглом одноногом столике, крытым вязаной салфеткой и стоявшем перед диваном. Книга была довольно тяжелая, а нам она казалась прямо огромной и пудового веса - до того она была наполнена святостью. Надлежало ее нести вдвоем, взяв ее с двух сторон, нести бережно, отнюдь не торопясь, дабы, не дай Бог, не уронить ее. Когда же книга была передана в руки тёти Жени, то она, не выпуская ее, вплотную придвигалась на костылях к нашим партам и клала ее на ближайшую. Затем с торжественной медлительностью она открывала ту страницу, в которую была вложена расшитая закладка, и тут показывалась картина, изображавшая как раз только что описанное событие. К этому моменту всем было разрешено сойти со своих мест и приблизиться; получался даже некоторый беспорядок, кое-кто взбирался на скамьи, чтобы лучше через головы товарищей всё разглядеть. Я же испытывал в эти минуты дрожь восторга. Уж очень мне нравились эти большие во всю страницу картины. То не были какие-нибудь обыкновенные, а принадлежали они немецкому художнику Шнорру и рисовали они сцены священной истории с удивительной уверенностью, ясностью и убедительностью. Они были полны благородной красоты, на которую так отзывчива детская душа. Мне всё это казалось не менее прекрасным, нежели композиции обожаемого Рафаэля! Вернувшись домой, всё еще под впечатлением виденного, я спешил поделиться им с папой и папа с большим одобрением отзывался о Шнорре, с которым он, кажется, и лично был знаком в Риме. Это меня трогало чрезвычайно, мой же восторг, видимо, умилял папочку. Вот почему, когда в качестве пожелания на Рождество я заявил, что хотел бы иметь Библию Шнорра, то папа вовсе тому не удивился, не сказал, что этот довольно дорогой подарок не для моих лет, а сразу согласился. Библию Шнорра, приобретенную в магазине Криха, я, к неописуемой моей радости, и увидал на столе под елкой, вечером 24 декабря 1878 года. Моя Библия была точно такая, как библия Е. А. Вертер, и даже переплет с золотыми гвоздями был такой же. Чудесную книгу я мог теперь разглядывать, когда мне вздумается и разглядывал я ее целыми часами. Большой драгоценностью я продолжал ее считать и впоследствии, и вот почему я поднес ее обожаемой девушке, которую избрал себе в подруги жизни. В свою очередь Библия Шнорра красовалась среди приданого моей Ати и она же по сей день находится с нами, взятая с собой в эмиграцию среди вещей, особенно для нас ценных.
Прибавлю еще, что именно восторг от рисунков Шнорра, от чудесной гармонии, коей исполнены эти несложные, но местами полные драматизма композиции, восторг от всего их духа, "действительно святая искренность" этого памятника искусства, много значили в выработке моих эстетических запросов и убеждений. В частности, я через Шнорра подошел к немецким романтикам - к Швинду и Лудвигу Рихтеру, а также и к прерафаэлистам и к нашему Александру Иванову. Благодаря Шнорру я получил некоторое мерило, которое и до сих пор вовсе не утратило своего значения, несмотря на всё то пестрое и частью весьма смущающее, чем постепенно загромоздилась моя художественная память и самая моя "художественная совесть".
Как во всякой образцовой школе, так и в киндергартене г-жи Вертер, преподавались еще два предмета: уроки рисования и уроки танцев. Рисованию учил художник Лемох, танцам известный балетный артист - Стуколкин. Однако, как преподаватели ни тот, ни другой никуда не годились и во всяком случае я от их уроков не почерпнул ровно никакой пользы. Лемох был тихим скромным господином, он говорил еле слышным голосом и позволял нам на своих, довольно редких, уроках шалить и баловаться, сколько нам угодно. И одет он был, как-то "тускло" во всё серенькое, однако не без изысканности, бородка же у него была жиденькая. Мне нравился, впрочем, грустный взор Лемоха, да и вся его ласковость. Значительный ореол сообщало Лемоху то, что он был участником Передвижных выставок (Картины Лемоха мне совсем не нравились, но они вполне отвечали программе передвижников, ибо изображали исключительно печальные события из крестьянского быта : "Больная мать", "Сиротка" и т. п. Позже я встречал Лемоха на многолюдных собраниях у Альбера, который одно время увлекался его красавицей-дочерью. Увидев одну из моих тогдашних, очень наивных и беспомощно-ребяческих композиций, изображавшую Жанну Дарк при осаде Орлеана, он мне сказал: "Вам следовало бы серьезно заняться рисованием, у вас заметный талант". Возможно, что он таким образом предлагал себя в учителя, но, помня, его преподавание, я, разумеется, не подумал обратиться к нему за руководством.), и особенно, что он давал уроки детям наследника цесаревича (в том числе и старшему его сыну, будущему императору Николаю II).
Бестолковым учителем был и милейший Стуколкин.
Возможно, что в Театральном училище, где жили прочно установившаяся система и весьма почтенные традиции, где он должен был подчиняться раз установленной программе, его уроки приносили пользу: возможно, что и как преподаватель "салонных" танцев Стуколкин умел показать, как надо танцевать кадриль, вальс, польку и мазурку. Но в киндергартене он занимался не этим, а час, посвященный уроку, целиком уходил на то, что мы, расставленные в шашечном порядке, без конца шаркали то одной ногой, то другой, и это под гнусавые, убийственно печальные звуки скрипочки, на которой пиликал всюду сопровождавший его унылый господин, в очень поношенном сюртуке. Сам же Стуколкин был с утра одет с иголочки во фрак, а некрасивое, на клоунское похожее его лицо было гладко выбрито. Когда он замечал, что наше шарканье теряет и последнюю степень энергии, он делал перерыв и этого мы ждали с особым интересом, так как тогда он устраивал нам род спектакля. Корча самые уморительные рожи, он показывал, как не нужно танцевать и в этой гротескной имитации он доходил до виртуозности. Смеялись до упаду не только мы, малыши, но и заходившие в зал разные "тёти" с самой Евгенией Аристовной во главе. Оставался печально-равнодушным один только музыкант, которому видно давно успели надоесть эти обезьяньи штучки своего патрона (Мне вспоминается аналогичный случай "преподавательского смехотворчества". Такие же взрывы неудержимого хохота вызывал в казенной гимназии, куда я поступил в 1880 г., наш учитель чистописания г. Шнель. Казалось бы, что может быть скучнее, нежели уроки, ныне всё более пренебрегаемого художества каллиграфии, однако Шнель обладал, несомненно, настоящим даром карикатуриста и этот дар проявлялся не в каких-либо шаржах на людей, а в гениально карикатурных претворениях букв. Шнель рисовал их на доске в громадную величину. Делал он это с похвальной целью присрамить нерадевших или неумелых и показать, как надо рисовать. Нарисует он какое либо уморительное Б или Щ и тут же рядом изобразит, с изумительным совершенством, те же Б или Щ, уже в идеальном преображении просто неописуемыми красавицами. Увы, и его уроки остались для меня лично совершенно бесплодными. Корявый почерк выработался у меня очень рано и таким же корявым он и остался.).