Итальянский художник - Пит Рушо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё это кажется вам необычайно важным, а потом что-то случается, что-то простое или наоборот огромное и ужасное, но впечатление всегда такое, что стены душного опостылевшего дома рухнули, и вы в чистом поле. Там на воле может быть гроза и буря, может светить солнце, а может быть серенький денек — не столь важно. Что-то случается, и как будто распахивается окно — а там запах дождя, чириканье воробьёв, крики детей, и кошка, идущая по мокрой мостовой, не зная, куда поставить лапу. И никаких колодцев мрачных тайн, опыта, почестей, заслуг. Небо нельзя удивить ни мудростью, ни грехами.
Вы считаете себя талантливым художником, у вас есть тому подтверждение, вам платят большие деньги, вашей работой восхищаются, вы взрослый тонко чувствующий, образованный, совестливый и трудолюбивый человек. Всё хорошо. А потом что-то происходит. И не обязательно ездить в Африку. Но если уж вас вообще ничем не проймешь, как меня, тогда нужна Африка. К кому-то приходит архангел с пылающим мечом тридцати вёрст в высоту и с громовым голосом, от которого рушатся стены и разрываются сердца. А мне нужна была Африка. Все хитроумные ходы гармонии, мастерство, пыл восторга и добротная щепетильность ремесла сделались вдруг вчерашним днём, остались в сухой прошлогодней весенней траве, как старая шкура змеи, ещё минуту назад казавшаяся самим существом, гибкой блестящей плотью. Я могу гордиться тем, что я не сильно испугался, не стал рвать волосы на голове с криками «что делать, что делать». Жизнь продолжилась, но она потекла по другому руслу, и я впервые серьёзно задумался о смерти, как о тупике всех человеческих заблуждений, из которого нет обычного выхода. Смерть освобождает от необходимости правоты, и если знать это хоть сколько-нибудь заранее, то можно успеть порадоваться тому, что нам досталось даром, а не было заработано, украдено и придумано в туманном бреду самолюбования жертвенным талантом. Жертвы не нужны, грош цена нашим страданиям.
Мы приплыли в Венецию 18 октября 1506 года, и когда я сошел на берег, я был несколько другим человеком. Всегда раньше думал: вот это для меня — рисование, поиски линии, игра света и тени, ультрамариновое небо в грозовых тучах и спелая пшеница цвета неаполитанской желтой. Это для меня — портреты рыжих красавиц из деревенских старинных усадеб с такими, знаете ли, чуть косыми глазами и взглядом якобы мимо. С грубоватыми руками, что просто ах как хороши, с золотой цепочкой на рыжей венецианской шее и в охристом платье, уходящем в тень, в сиену жжёную, в парчовую черноту. Нагромождения всадников, вымпелов, значков, охотничьих ягуаров, шатров, пушек с красным киноварным пламенем. Осада города, переправа через понтонный мост, ерши в реке, щука под кувшинковым листом, штурмовые лестницы, добыча, фрейлины свиты, галки, вспугнутые пожаром, и босые ангелы в рубашках, шитых в мелкий цветочек мастерицами бархатных голосов, не знающих сомнений в своём землянично-пуховом раю. На переднем плане, конечно, оруженосцы, грызущие куриную ножку перед боем, или что-нибудь еще живописное такое, соблазнительное: виноград, инжир, сливы. И детский интерес в глазах, жажда драки и желание совершить что-нибудь благородное, такое, чему и названия нет. И получить золотую шпору, и умереть, прямо у нее на глазах, и разбогатеть, чтоб двоюродного дядьку-барона убили, наконец, в этом сражении, и всех его дурацких наследников до одного.
Всегда думал, не признавался себе, но надеялся: вот нарисую — мир переменится. Нельзя же после такого синего неба, золоченого солнца, после вот этой дороги, уходящей в холмы, после вот такой дороги с поперечными тенями тополей — и чтобы всё осталось по-прежнему ужасно. Чтоб мысль и чувство трухлявели после этого как прежде, как старый буковый пень в лесу — не сдвинешь. Нет, не в этом дело. Может, я плохо рисую? Может быть всё от того, что я не могу нарисовать жаворонка над полем? Нет, не в этом дело. Я рисовал для себя, для меня рисование — правда, сама моя жизнь и красота. А для них — просто картинка. На фоне моих картин даже они не так-то и страшны. Я портной цветного погребального савана этого мира. Повапливатель гробов. Только дети иногда чувствуют что-то. Думаю, что у них временами просто пух на загривке встает дыбом. Или этих детей я сам придумал? А они обычные тупари? Но так жить нельзя. А так и нельзя жить. Всё об этом говорит. И древняя, корневая магическая мудрость жизни, где я чувствую родство с соками земли, где я понимаю вола, камень, невесту под венцом, дождь и отражение солнца в луже у дороги — тёмная магия желудка, сна и рода мне не близка. Всё это сладкое, тёмное глубинное доисторическое взаимоперетекание соков, влажное вползание гуморов, крови и чёрной желчи мне не настолько приятно, как об этом судачат посторонние. Меня пугает прелая горячая осенняя сытость земли, вот эта беременная толстобокая корова жизни, пахнущая молоком и зверем. Этого я боюсь, потому что чувствую свое родство. Я сам такой же. Мне знакомо топкое болото спелой жизни, где низ и слякоть считают себя фундаментом. Если я рисую собаку, девушку или небо, то я знаю, что они мне нравятся. И я избегаю изображать чертей. Потому что не уверен.
Хочется радости, воздуха. Вот я и рисую. А какая, если вдуматься, в этом радость? Какая в этом радость? Эпоха меняется. Французы сожгли Рим, испанцы разгромили французов при Горильяно, Борджиа отравился, Анкона сгорела. Венецианцы договорились с Баязедом, португальцы вернулись в Лиссабон, обогнув мыс Доброй Надежды. Я побывал в Африке. Прежнего мира больше не было. Писать картины стало невозможно.
Деньги кончились. Мы жили на съемной квартире с шестиаршинными высоченными потолками и такой огромной уборной, что всякий, запершийся в ней, начинал чувствовать свое одиночество и затерянность в этом чужом и враждебном мире.
Деньги кончились, квартирная хозяйка поглядывала на нас с тревогой. Надо было что-то придумывать. Я сделал семьдесят шесть гравюр к так называемому малому венецианскому определителю садовых птиц. Возможно, это была лучшая моя работа: я временно разбогател и купил Азре платье, туфли и кучу всякой еды.
Мы жили в Венеции. Думал ли я, что встречу Джакомо Лаччи, что увижу Ромину? Да. Но возможная встреча не беспокоила меня. Ничуть не беспокоила меня возможная встреча. Не беспокоила. Я вовсе не думал о ней. Что я ей скажу? Привет, Ромина, хорошо выглядишь? Какой нынче курс дуката к драхме? Почем тройская унция? Или ещё того хуже: Ромина, ты помнишь наши встречи? Нетушки. Не надо. А всё-таки хотелось бы взглянуть. Ведь красивая же, подумать страшно. Эх, эх. Хоть одним глазком! Вот именно.
Потом я подрядился к небогатому банкиру рисовать эскизы парадных попон его лошадей. Потом рисовал узоры мебельной обивки, и совсем уже было начал расписывать плафон будуара в палаццо Кикки розово-голубым свиданием Ариадны и Вакха, но тут меня началась венецианская хандра.
Я спал целыми днями. Просто валялся в постели, никуда не ходил. Я представлял, что в городе началось наводнение: я лежу под одеялом, а вода за оконными стеклами поднимается, доходит до трети окон. Вода зеленоватая, мутная, как молочная сыворотка. Рыбёшки склевывают оконную замазку. А я лежу под одеялом, в комнате топится печка, тепло, дрова потрескивают, и мелкие угольки вылетают на пол через приоткрытую печную дверцу с чугунной шишечкой. Азра кормит меня бутербродами с осетриной и поит куриным бульоном из тяжелой фаянсовой чашки.
— Вот что, — говорит мне Азра, — я купила у старьевщика шарманку. Она играет песенку «этим милым вечерком приходи ко мне тайком» а также кучу длиннющих сентиментальных баллад. Про рыцаря, про то, как королева подарила прекрасной маркизе отравленное платье, и маркиза умерла. У шарманки западают «до» и «ля» в нижнем регистре, но на это наплевать — никто не заметит.
— И? — спросил я, чувствуя, что некоторый интерес к жизни всё-таки остался во мне.
— Ты нарисуешь к этой шарманке картинки. Ну, там: ночной разговор одинокого рыцаря с собакой; бегство в Египет или наоборот — маленький Моисей в корзинке и дочка фараона; ты это умеешь. Будем с тобой выступать. Нам сматываться надо из этой Венеции. Ты не встаешь уже две недели.
Иногда мне кажется, что я испортил Азре жизнь. Что я во всем виноват. Останься я в Венеции, она не поступила бы так безрассудно. Надо было малевать картины, были бы деньги. Завел бы себе трех-четырех учеников, чтобы мыли кисти и красили фона. Сам бы обедал на ковровой скатерти, ковыряя вилкой оленину на серебряной тарелке. Азре нанял бы двух гувернанток, в чепчиках. Но провидение было настроено против чепчиков. Судьба, жребий и планида расположились таким образом, что я нарисовал идиотские картинки для шарманки, и мы ушли из Венеции. Азра стала жонглировать, показывать фокусы и делать сальто. А я крутил шарманку и пел про маркизу в ядовитом платье. Мы стали бродягами. У меня прямо камень с души упал.