Дон-Аминадо - (А. П. Шполянский) Дон-Аминадо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что ж тут думать! Обнажили головы, тряхнули шевелюрами и потянулись к решетке: стройными колоннами, сомкнутыми рядами и всем обществом попечения о народной трезвости.
Впрочем, и время было такое, что ежели, скажем, гимназист четвертого класса от скарлатины умирал, то вся гимназия пела:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Очень уж были мы чуткие, да и от орлов, как помешанные, ходили.
Обитали орлы преимущественно на скалах и промышляли тем. что позволяли себя ранить: прямо в сердце или прямо в грудь и, непременно, стрелой.
В случаях, особенно торжественных, стрелы, по требованию публики, пропитывались смертельным ядом.
Этой подлости не выдерживали и самые закоснелые сердца.
Орел взмахивал могучими крыльями, ронял кровавые рубины в зеленый дол, описывал столько кругов, сколько ему полагалось, и… падал.
Нужно ли добавлять, что падал он не просто, а как подкошенный.
История с орлами продолжалась долго, и неизвестно когда бы она кончилась, если бы не явился самый главный — с косым воротом и безумством храбрых.
Откашлялся и нижегородским баском грянул:
Над седой равниной моря…
Гордо реет буревестник.
Черной молнии подобный…
Все так и ахнули.
И, действительно, птица — первый сорт, и реет, и взмывает, и, вообще, дело делает.
Пили мы калинкинское пиво, ездили на Воробьевы горы и, косясь на добродушных малиновых городовых, сладострастным шепотом декламировали:
Им, гагарам, недоступно
Наслажденье битвой жизни…
И, рыча, добавляли:
Гром ударов их пугает…
Но случилось так. что именно гагары-то и одолели.
Тогда вместо калинкинского пива стали употреблять раствор карболовой кислоты, цианистый калий, стреляли в собственный правый висок, оставляли на четырнадцати страницах письма к друзьям и говорили: нас не понимают, Европа — Марфа.
Вот, в это-то самое время и явились:
Самый зловещий, какой только был от сотворения мира. Ворон и Белая чайка, птица упадочная, непонятная, одинокая.
Ворон каркнул: Never more![35] — и сгинул.
Персонаж он был заграничный, обидчивый и для мелодекламации не подходящий.
Зато чайка сделала совершенно головокружительную карьеру.
Девушки с надрывом и поволокой в глазах, с неразгаданной тоской, девушки с орхидеями и трагической улыбкой — хрустели пальцами, скрещивали руки на худых коленях и говорили:
— Хочется сказки… Хочется ласки… Я — чайка.
Потом взяли и выдумали, что Комиссаржевская — чайка, и Гиппиус — чайка, и чуть ли не Максим Ковалевский — тоже чайка.
Вот вспыхнуло утро. Румянятся воды.
Над озером бедная чайка летит…
А по совести сказать, так более прожорливой, ненасытной и наглой птицы, чем эта самая белая чайка, и природа еще не создавала.
Однако поди ж ты… Лет семь-восемь спасения от чаек не было.
Изредка только, вотрется какой-нибудь заштатный умирающий лебедь или Синяя птица или залетят ненароком осенние журавли — покружат, покружат и улетят восвояси.
А настоящего удовольствия от них не было.
Ах. как прошумели, промчались годы!
Как быстро промелькнули десятилетия! Какой страстной горечи исполнены покаяния. Дорогой ценой заплатили мы за диких уток, за синих птиц и за орлов, и за кречетов. и за соколов, и за воронов, и за белых чаек, а наипаче, за буревестников.
Был мужик, а мы — о грации.
Был навоз, а мы — в тимпан!
Так от мелодекламации
Погибают даже нации.
Как бурьян.
КОНСТАНТИНОПОЛЬ
Мне говорили: все промчится.
И все течет. И все вода.
Но город — сон, который снится.
Приснился миру навсегда.
Лаванда, амбра, запах пудры.
Чадра, и феска, и чалма.
Страна, где подданные мудры.
Где сводят женщины с ума.
Где от зари и до полночи
Перед душистым наргиле,
На ткань ковра уставя очи.
Сидят народы на земле
И славят мудрого Аллаха,
Иль, совершив святой намаз,
О бранной славе падишаха
Ведут медлительный рассказ.
Где любят нежно и жестоко
И непременно в нишах бань.
Пока не будет глас Пророка:
Селим, довольно. Перестань.
О, бред проезжих беллетристов.
Которым сам Токатлиан,
Хозяин баров, друг артистов.
Носил и кофий и кальян!
Он фимиам курил Фареру,
Сулил бессмертие Лоти,
И Клод Фарер, теряя меру,
Сбивал читателей с пути.
А было просто… Что окурок,
Под сточной брошенный трубой.
Едва дымился бедный турок.
Уже раздавленный судьбой.
И турка бедного призвали,
И он пред судьями предстал
И золотым пером в Версале
Взмахнул и что-то подписал.
Покончив с расой беспокойной
И заглушив гортанный гул,
Толпою жадной и нестройной
Европа ринулась в Стамбул.
Менялы, гиды, шарлатаны.
Парижских улиц мать и дочь,
Французской службы капитаны.
Британцы, мрачные, как ночь.
Кроаты в лентах, сербы в бантах.
Какой-то сир, какой-то сэр.
Поляки в адских аксельбантах
И итальянский берсальер.
Малайцы, негры и ацтеки.
Ковбой, идущий напролом.
Темно-оливковые греки.
Армяне с собственным послом!
И кучка русских с бывшим флагом
И незатейливым Освагом…
Таков был пестрый караван,
Пришедший в лоно мусульман.
В земле ворочалися предки,
А над землей был стон и звон.
И сорок две контрразведки
Венчали новый Вавилон.
Консервы, горы шоколада,
Монбланы безопасных бритв,
И крик ослов… — и вот награда
За годы сумасшедших битв!
А ночь придет, — поют девицы,
Гудит тимпан, дымит кальян.
И в километре от столицы
Хозары режут христиан.
Дрожит в воде, в воде Босфора
Резной и четкий минарет.
И муэдзин поет, что скоро
Придет, вернется Магомет.
Но, сын растерзанной России,
Не верю я, Аллах, прости.
Ни Магомету, ни Мессии,
Ни Клод Фареру, ни Лоти…