Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монахини гнездовались в самом начале правого крыла кресел. Но, несмотря на то, что Елену тянуло к ним, как магнитом, туда она пересесть не решились.
Неожиданно сзади нее звонкоголосые селянки запели тоненько и красиво: «Ты молись за нас, Мария!» и им подтянул весь храм.
Священнику прислуживали подростки-островитяне в белых облачениях — надетых прямо на верхнюю одежду — с капюшонами, красиво уложенными на спину, и с удобной застежкой-молнией спереди — снизу доверху. Причем, у одного парня из-под оперения торчал еще и теплый стеганый капюшон плюшевой куртки.
«Ангелы с молниями», — про себя, улыбнувшись, проговорила Елена, на миг пожалев, что не может прямо отсюда вести по телефону репортаж для Крутакова.
Ангелы встали на колени, самая младшая девочка оббежала друзей и раздала им колокольцы из ларчика — и, под медный звон, над алтарем в руках священника взошло белое солнце.
По сравнению с русской двухчасовой литургией, служба была сверхбыстрой — только самые неотложные молитвы.
Монахиня-настоятельница сотворила фокус в алтаре, крутанула потайной ящик алтархена, и достала из-за распятия еще одну чашу: и раздала облатки.
Из дюжины монахинь четыре остались сидеть, не подходя к причастию. Елена с грустью и сочувствием посмотрела на них, догадываясь, по своему опыту, каково это.
Сразу же после службы, когда черная вереница с белыми воротничками утекала в особую, южную дверь, она подбежала к понравившейся ей чем-то сестре (из тех, кто подошли к чаше) и остановила ее, поздоровалась, не зная, что сказать, и замялась — а та, почувствовав ее замешательство, и ничуть не удивившись, сразу, как-то по-родственному, сказала:
— Ну, пойдем… — И провела ее вместе с собой в закрытые для мирян монастырские сводчатые коридоры с потертыми портретами умерших аббатис, безостановочно рассказывая и рассказывая, как будто заговаривая ей зубы, мелодичным, упругим, гулко отскакивавшим, как мячик, ей же в руки, от стен голосом, и умудряясь иногда еще и гладить ее по голове, хотя ростом была раза в полтора меньше:
— Франциска. Я сестра Франциска.
— Как святой Франциск, который с голубями болтал!
— Да-да, ты права — точно! Хоть и не он мой святой — но я его считаю неофициальным покровителем. Елена тоже прекрасное имя — царское! Я была чуть старше тебя, когда я услышала зов. Нас было восьмеро у мамы. Я родом из Силезии — знаешь, где это? Это бывшая Польша, в смысле бывшая Германия, а до этого бывшая Польша — с ней запутаешься, с этой моей Силезией. Мама очень плакала, когда я решилась уйти. Я ей сказала: «Но у тебя же еще семь детей останется!» А она мне, плачет, и говорит: «Да неужели ты не понимаешь, что я каждого из вас люблю как единственного!» А я ей говорю: «Вот именно, мама. И Бог каждого из нас любит как единственного. Каждого по-разному, но каждого одинаково сильно».
Из прохладной, как у вечности под мышкой, полутемной галереи, они выморгнули в ослепительно солнечный, пахнущий нагретым сырым песком, внутренний дворик.
— С какого же вы года здесь?
— С 1945-го.
— Ничего себе… Сорок пять лет уже в монастыре?!
Красивое живое Францискино личико, углем резко вырисованные резвые брови, маслом писаные румяные скулы без единой морщинки, гладкие, как у младенца, веки, ни коим образом на шестьдесят пять лет, да и на пятьдесят пять не тянули, да и даже лет на сорок с трудом. Она вообще выглядела вне каких-либо обычных понятий о возрасте. Назвать ее молодой — в обычном человеческом понимании — было бы немыслимо только потому, что на ее лице абсолютно отсутствовали соответствующие штампу «молодость» традиционные, типованные — заимствованные, растиражированные вокруг миллионами копий — ужимки и гримасы — шрамы страстей. Время, которое на ее лице отражалось, точнее всего определялось как «выросший ребенок».
— А папаша… — продолжала сестра (с хитрой улыбкой, кажется, догадавшись, что Елена ошеломлена ее возрастом и всеми этими цифрами), — …вообще был простым мещанином, и ничего в вере не понимал. У него в мозгах все было по порядку: он считал, что женщина должна, без сомнения, выйти замуж, родить детей, да побольше, и воспитать их, так, чтобы дети получились ровно такими же, как родители, и как родители их родителей, а потом умереть. Нет, я конечно рада, уважала родителей, и все такое… Но я услышала зов, который был более мощным и властным, чем все то, чему меня до той секунды учили. А теперь скорей скажи мне, что с тобой случилось.
Когда через несколько минут рассказа Елены обе они одинаково, не глядя, хлопнулись задами на литую скамейку под кустом с набухшими бочонками почек, и Франциска, мягко поправляя ее грамматические ошибки, договаривая за нее концы фраз, одновременно, тем же музыкальным голосом, казалось, выправляла и расправляла заодно и ее эмоции и мысли, Елена вдруг удивилась тому, что все время до этого, как завороженная, не только не вытирала и не прятала, но даже и не замечала водопадов слез, катившиеся у нее из глаз, превративших джинсы уже местами из линяло голубых в ультрамариновые, и освобождавших ее от всех засевших в душе за последние дни заноз.
— Я не хочу уходить отсюда, — вдруг вырвалось у нее до последнего соленого кристалла искреннее признание. — Там снаружи всё больно. Почти всё. Болезненные, идиотские, тупые, бессмысленные, никому не нужные игры! Я не хочу в мир. Там всё ранит. Почти всегда. Там почти нет… никого… Я не могу так больше переплывать — от храма и до храма — а между этим везде боль, и дышать невозможно! И только какие-то внешние блестки жизни — кратковременная анестезия… — всхлипывала Елена, растирая сопли тыльной стороной ладони. — Я не своя там, совсем! Мне ничего этого не нужно, на самом-то деле!
— Слушай, тебе никто и не обещал послать тебя на курорт, — внезапно жестко возразила ей Франциска. — Тебя наоборот сразу честно предупредили: посылаю вас как агнцев среди волков.
— Франциска! Но там ведь можно выжить, только если никого и ничего вокруг не замечать и не чувствовать! Только ценой полной кастрации чувствительности! Франциска! То есть — убить себя, чтобы выжить! А если, наоборот, остаешься живой и всё чувствуешь — то тебя всё вокруг убивает! — отчаянно путая времена и спряжения, а, следом, и лица — начав случайно называть сестру на «ты», захлебывалась она. — Там всё, Франциска, понимаешь, всё, абсолютно всё, неправильно! Франциска! Всё шиворот-навыворот. Понимаешь?! А когда пытаешься кого-то изменить — сразу думаешь: да что это я, в самом деле?! Может, это всё — моя гордыня — менять кого-то?! Кто я? Там всё не мое… — тихо воя, выговаривала она уже своим кроссовкам, обильно поливая их соплями, скрестив руки на коленях и уронив голову. — Мне ничего этого не надо!
— Запомни: ты не всесильна — только Господь Бог может кого-то изменить, — тихо отозвалась Франциска. — И только если другой человек сам этого истошно, до смерти сильно, захочет! Не вини никогда себя ни за чужие грехи, ни за чужие ошибки. У каждого есть право своего собственного выбора… — Франциска впервые за весь разговор тяжело вздохнула. — Ты хотела бы жить как мы, в монастыре? Но одновременно ты чувствуешь, что есть что-то в мире, что можешь сделать только ты? Так? — рука сестры Франциски легко коснулась ее содрогающейся спины.
Ответа не было. Вместо этого раздались уже откровенные рыдания.
Франциска взяла ее руки в свои розовые кулачки и потрясла их, как в детской считалочке:
— Дары — у всех разные. Ты должна слушать себя. Внимательно. Никто за тебя выбор не сделает. Никого не слушай, кроме Бога. Очень внимательно за собой наблюдай. И всё услышишь. А ошибки все делают. Господь всё извиняет — лишь бы ты искала всем сердцем Господа. А то, что больно… Так боль — это плата, цена, за дар чувствовать. Ты же живая. Не бойся. И иди вперед. Ты же знаешь — не бывает ни одной такой секунды, когда бы Господь тебя не слышал. Вот и сейчас…
Из монастырского дворика, где они сидели, сизые Альпы выглядели совсем теплыми и ручными. А теперь еще и мокрыми. Франциска, заметив чуть распогодившийся взгляд гостьи, мгновенно тоже как будто улетела всеми чувствами на ту сторону озера, на какие-то одной ей знакомые горные тропинки:
— А я каждый отпуск туда, в горы хожу! Поднимаюсь на самый верх. Все перевалы знаю. Только отпуск маленький. Я работаю все время: машинопись преподаю. И стенографию.
— Другим монахиням?! — переспросила Елена, экстренно вытирая нос рукавом рубашки.
— Да нет, что ты! — расхохоталась Франциска, округлив губы и покосившись на соседнее здание. — Да нет! Детям, только детям, здесь, на острове, в школе. Знаешь, какая у меня печатная машинка волшебная! Я ее очень люблю. Знаешь нашу присказку? Orо et laborо! Я мемуары на ней пишу, когда свободное время есть. Может, когда-нибудь что-нибудь из своих записок издам.
Елену страшно подмывало выведать подробности, но язык не повернулся.