Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции - Лео Яковлев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выехали мы, естественно, лишь в двадцатых числах этого кошачьего месяца. Десять дней у нас ушло на Данию. Мы остановились в Копенгагене и уже оттуда с помощью однодневных поездок по Зеландии и другим островам Кристин разобралась со своими страхами. Несмотря на «как никогда тяжелые предчувствия», все ее датские родичи от близких до самых отдаленных оказались в полном порядке. Когда Кристин на весь день отправлялась на свидание с родственниками, я иногда выходил побродить по городу.
В своих совершенно бесцельных блужданиях однажды я увидел железнодорожный вокзал и зашел понаблюдать ту особую человеческую суету, царящую в «полосах отчуждения» в любой стране мира. И там вдруг мне показался давно знакомым шрифт, которым было выполнено название города, встречающее приезжих, и, зайдя в кафе за чашечкой кофе, я попытался установить, когда и в какой жизни я мог его видеть. Долгое время мне это не удавалось, и я отнес свое «воспоминание о будущем» к таким казусам, как появление несуществующего копенгагенского отеля в качестве «места встречи» в материалах, подготовленных следователями-сюжетчиками для процесса над Бухариным и его «кликой». Но оказалось, что мое видение, в отличие от фантазии служителей сталинского правосудия, имело вполне реальную основу, и, проходя мимо магазина кожаных изделий, я, наконец, вспомнил, что точно так, только в миниатюре, была выполнена надпись «Копенгаген» на слегка потемневшей медной пластинке, прикрепленной к нашему семейному дедовскому кожаному чемодану. С этим чемоданом моя покойная мать привела меня к Абдуллоджону, уезжая в госпиталь к раненому отцу. У Абдуллоджона же он и остался, так как, приехав за мной, мать переложила наши нехитрые пожитки в рюкзаки. Чемодан же, вероятно, рассыпался. Во всяком случае, когда я был там пару лет назад, я его не видел. — В следующий раз обязательно попытаюсь его разыскать, — пошутил я сам с собой, вполне уверенный, что в усадьбу Абдуллоджона в этой жизни я уже никогда не попаду. Но последующие события показали, что судьба, по крайней мере моя, к шуткам не очень расположена. Кристин, конечно, упрашивала меня ездить с нею, но я дал согласие только на поездку к ее матери. Моя незаконная теща оказалась статной мускулистой женщиной неопределенного возраста с обветренным лицом, светлыми, почти седыми волосами, и только по обесцвеченным временем, когда-то бледно-голубым глазам, я мог догадаться, что передо мной почти моя ровесница. Так оно и оказалось: Кристин сообщила мне, что ее мамочке шестьдесят пять, и что все свое время с ранней весны по позднюю осень она проводит в своем маленьком саду. Мы прошли в этот сад, но были первые туманные дни апреля, и мне оставалось лишь представить себе, как хорошо здесь будет в разгар нежаркого датского лета. Напрямую я со своей тещей поговорить не смог: она не знала даже того английского суррогата типа колониального жаргона «пиджин-инглиш», на котором объяснялись мы с Кристин. Когда же настало время немного перекусить, и мы прошли на кухню, Дагмар, так ее звали, расставила стопятидесятиграммовые на вид стаканчики — любимую отпускную тару продавщиц семечек в моем родном Энске — и, никого не спрашивая, достала заветную бутылку с прозрачной жидкостью и налила себе и мне «по полной», а Кристин брезгливо плеснула на дно. Незнакомое питье я обычно пил, задерживая первый глоток на одну-две секунды — их мне, как правило, хватало на дегустацию. Хватило и на сей раз: качество продукта оказалось очень высоким, и я смело опустошил стакан одновременно с тещей. Мы посмотрели друг на друга, улыбнулись и только потом потянулись за закуской. Дагмар вышла проводить нас к машине и обменялась с Кристин несколькими словами. Я взял руку Дагмар и поднес ее к губам. Она вырвала руку, не дав мне к ней прикоснуться, и раскрыла объятия. Мы крепко расцеловались, и у меня было такое впечатление, что она при желании могла бы переломать мне все кости: мне показалось, что я обнимаю статую Командора. — Ты очень понравился маме, — сказала Кристин, когда мы ехали обратно. — А как она смотрит на то, что ее дочь трахается с семидесятилетним стариком? — спросил я. — Когда тебе будет семьдесят, я тебя брошу, — сказала Кристин, — а ее мало трогает, где и с кем я сплю. Настал день отъезда из Копенгагена. Еще накануне мы с Кристин горячо обсуждали наш обратный маршрут. Кристин очень хотелось показать мне «свою» Европу — Кельн, Амстердам, Брюссель, Париж, но я из этого списка оставил только Кельн, сказав, что, раз она определила нам всего лишь год совместной жизни — до моих семидесяти, то я хочу проехать с ней по Германии, ибо где я потом найду себе шлюху, знающую немецкий язык. Кристин отвесила мне оплеуху, но спорить не стала. — Ты — человек, отравленный ядом Востока, — сказала она. — Ты не понимаешь и никогда не поймешь наших ценностей! Я промолчал и подумал про себя: «Хафиза говорила мне что-то вроде: „как вы нас там у себя называете“, а Кристин не видит во мне европейца … Так чей же я?» Вопрос был абстрактным, но ощущение того, что мне надо все-таки каким-нибудь образом найти свое место среди человеков, или, как теперь пишут «самоидентифицироваться», с этого момента меня уже больше не покидало. Возложив на себя, подобно Остапу Ибрагимовичу, руководство нашим автопробегом, я не стал разыскивать карту Германии и, вспомнив высказывание госпожи Простаковой о том, что Митрофанушке география ни к чему, поскольку куда и как проехать всегда знают извозчики, договорился с обслуживавшим нас в Копенгагене шофером о том, что он отвезет нас в Гамбург. Когда мы мчались через южную Данию и Шлезвиг-Гольштейн, за окном нашей кареты при приближении к городам, за лугами и рощами возникали зубчатые силуэты городских крыш с пиками кирх, устремленных к небу, и в этих ландшафтах было для меня что-то знакомое и близкое, будто я здесь уже когда-то бывал. И лишь когда однажды в поле моего зрения оказался морской берег, я вспомнил о картинах Фридриха: три добротные копии его работ — из бабушкиного «приданого» — висели на стенах нашего довоенного жилья. Гении этих мест так явственно присутствовали на его полотнах, что я бы не удивился, если бы из морской дали вдруг появились пять парусников из «Lebensstufen».
Гамбург интересовал меня в двух планах: как город молодого Ремарка — город, служивший фоном в истории «трех товарищей», и как порт, воспетый моим любимым Марке. И я искал на улицах этого города следы той светлой дружбы, великой любви и следы трагедий, воспринятых мною когда-то, как реалии моей собственной жизни. Искал и не находил: передо мной был новый город и даже в Альтштадте лишь редкие фрагменты седой старины были вкраплены в линии улиц рядом с тем, что наш бард именовал «бетон, стекло, металл-л», да еще соборы или кирхи, устремленные в небо своими башнями-стрелами. Теням Роберта, Готтфрида и Отто — теням моих друзей, сорок лет назад учивших меня «держать выпивку» и любить женщин, — здесь теперь просто не было места, мир Ремарка ушел в безвозвратное прошлое: правнуки тех, кто ждал перемен на Западном фронте и внуки тех, кто через тридцать лет не вернулся с Восточного, все здесь переделали по-своему. Конечно, где-то здесь на Менкеберг или на Петерштрассе еще бродили, пугаясь перемен, их тени, но чтобы их вдруг почувствовать рядом с собой, или только что свернувшими за угол к той пивной, одного светлого дня в Гамбурге было явно мало, и я увлек Кристин поближе к порту, ничего не сказав ей ни о Ремарке, ни о моем смятении. Я ожидал, что порт добьет мою нежную ностальгическую душу, но я ошибся. Певец морских заливов и гаваней, видевший в них таинственные Врата земли, — Марке — сумел уловить что-то вечное в Гамбургском порту в те времена, когда в его водах он увидел лишь один жалкий пароходик, да еще буксир с баржой. И это вечное проступало в сегодняшней панораме бесконечных современных причалов, и его не могли заслонить многочисленные краны и новые припортовые здания, и будто специально для меня, к моему приезду, между высокими мачтами стоявшей почти у берега белой яхты были вывешены, перенесенные сюда из бессмертного «Порта Гонфлер», разноцветные флажки, весело трепетавшие на ветру. — Ну что ты тут увидел интересного? — спросила Кристин и взяла меня за локоть, чтобы вывести из оцепенения. И на этот раз я не стал ей ничего рассказывать о забытом французе-живописце, чье имя лишь иногда вспоминают «художественные критики», отыскивая его им одним заметное влияние на какого-нибудь нынешнего авангардиста. Должен сказать, что свои тайны я закрыл в данном случае не от неверия в способность Кристин понять и разделить чужую грусть. Просто я знал, что в отличие от меня, она еще жила будущим, а ее прошлое с его радостями, печалями, с грязью и светлыми мгновениями еще не успело стать для нее дорогим воспоминанием. О будущем, правда довольно близком, она щебетала и за ужином, заказанным мной в номер, а я неопределенными междометиями поддерживал нашу беседу и совсем замолчал после того, как мы заглянули в Санкт Якоби, где меня обожгли воспоминания о моем посещении собора Святого Якова в Риге с той, которой больше нет. На другой день я зафрахтовал автомобиль с водителем для дальнейшего путешествия. Когда я сказал, что первой целью нашей поездки будет Оснабрюк, — я все же пытался если и не найти следы Ремарка, то хотя бы подышать его воздухом, — и когда Кристин сказала об этом нашему временному шоферу, тот спросил: — Неужели вы не сделаете остановку в Бремене? Он оказался прав: в Бремене мы провели целый день, любуясь этим городом-сказкой: с Рыночной площади, из прилегавших к ней кварталов мы не могли уйти допоздна. Пришлось заночевать в Бремене, но потраченное на него время мы наверстали в Оснабрюке, где смотреть было почти не на что, и Ремарка я там тоже не нашел. Столь же рассеянно и в тот же день я осмотрел Кельнский собор. В Кельне нам пришлось заночевать, а наутро я объявил, что мы едем в Геттинген. Тут уж мне все-таки пришлось давать объяснения Кристин. Но они не носили такой интимно-интеллектуальный характер, как в случае с Гамбургом и Оснабрюком, хотя также были связаны с погоней за «утраченным временем», однако по причинам более понятным моей относительно молодой подруге. Дело в том, что мой дед по матери, сын богатого инженера путей сообщения, в молодости вел, как тогда выражались, рассеянный образ жизни и лет десять учился, или, как он потом говорил, «слушал курс» в разных учебных заведениях Европы. Одним из таких заведений и был знаменитый Геттингенский университет, в стенах которого он провел около года. Чередуя по своей привычке необременительные занятия с интенсивным отдыхом и развлечениями, мой дед изъездил все окрестные курорты в соседнем Гессене, и в одном из них судьба свела его с моей бабкой, умершей еще до войны. Я видел ее лишь один раз в раннем детстве и запомнил ее странную речь, — она так и не выучила, как следует, русский, — и ее одновременно строгое и доброе лицо. Она стала для меня символом «строгой доброты» — достаточно редкого сочетания этих, казалось бы, противоположных качеств. Родом она была из маленького курортного городка Бад-Вильдунген, и девичьей фамилии ее я, к сожалению, не знал. Единственным сохранившимся в бурях нашего века семейным документом, имевшим к ней отношение, была фотография. С нее смотрело вполне славянское милое девичье лицо, а на обороте открытки еще ясно прочитывалась типографская надпись «Atelier Bottcher: Bad Wildungen». Поэтому, как только мы прибыли в Геттинген, я отпустил гамбурского водителя и нанял местного для поездки на одну из своих «исторических родин». Впрочем, «в мире новом друг друга они (я и Бад-Вильдунген) не узнали». Я не услышал ни голоса крови, ни зова земли, и никто из нынешних фотографов не мог сказать мне, живо ли «Atelier Bottcher» и где оно находится. Ну, а о том, чтобы разыскать моих немецких родственников, не могло быть и речи: моя покойная мать еще в тридцать восьмом году (когда бабки уже не было в живых, и когда любого «красного командира», каковым был тогда мой отец, могли «освободить от жизни» по любому самому нелепому обвинению), чтобы «спасти отца от гибели», как она говорила, сожгла все семейные документы и реликвии, указующие на «связь с Германией». Сожжение происходило при мне в «голландской печке», — центрального отопления в нашем жилье не было, — и эта экзекуция, совершенная над безобидными бумагами, запомнилась мне на всю жизнь. Повзрослев, я стал воспринимать ее, как разновидность книжных костров в Германии, с той разницей, что там сжигались копии, а здесь — оригиналы человеческой памяти. Потом я не раз ругал себя за то, что не поинтересовался девичьей фамилией бабки, когда еще было у кого спросить. Немецкие семьи в малых городках были большими и, возможно, под крышами Бад-Вильдунгена живут мои многочисленные многоюродные братья и сестры. Мне же оставалось, как нашему покойному барду, вглядываться в лица прохожих: ни своих, ни чужих. Но душа моя, как ни странно, утешилась, хотя поиграть с призраками минувших дней, как говорил Гельдерлин, мне не удалось, но все возможное я сделал и спокойно стал наслаждаться Геттингеном.