Тайная история Костагуаны - Хуан Габриэль Васкес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время шло – как обычно пишут в романах.
Упрямо текло себе и текло.
Отец приезжал туда, в место моего то ли уединения, то ли изгнания, и рассказывал, сколько всего потрясающего происходит в целом свете. Необходимое пояснение: под потрясающим мой оптимистичный отец подразумевал все, что касалось и без того вездесущей темы постройки межокеанского канала, а под целым светом – город Колон, город Панаму и лежащий между ними более или менее сухой кусок земли, эту полосу, по которой пролегали железнодорожные пути и которой предстояло вскоре по понятным для читателя причинам стать яблоком раздора для всего Запада. Ничто больше не существовало. Ничто больше не было достойно воспоминаний, а может, и в самом деле в остальном мире ничего не происходило. Например, отец не рассказал мне, что недавно в Баия-Лимон пришел американский военный корабль с вооруженной до зубов командой, намеревавшейся пересечь Перешеек. Не рассказал, что полковник Рикардо Эррера, командир колонского Саперного батальона, заявил, что «не позволит им перемещаться по территории Колумбии таким образом, каким они хотят это сделать», и даже пригрозил гринго, мол, он, если потребуется, «защитит суверенитет Колумбии с оружием в руках». Не рассказал, что командир американцев в конце концов отказался от своей затеи и поехал через Перешеек на поезде, как обычный пассажир. Разумеется, эпизод был незначительный; правда, через несколько лет эта попытка посягнуть на национальное достоинство обрела важность (метафорическую, скажем так, важность), но отец того знать не мог, а потому и меня обрек на незнание.
И, напротив, я одним из первых во всех подробностях услышал от отца, что лейтенант Люсьен Наполеон Бонапарт Уайз со срочным донесением уехал в Боготу, покрыл четыреста километров за десять дней по дороге через Буэнавентуру и прибыл в столицу невыносимо вонючим и небритым. Услышал, что два дня спустя он, чисто выбритый и благоухающий одеколоном, встретился в Боготе с доном Эусторхио Сальгаром, министром иностранных дел, и на девяносто девять лет получил от правительства Соединенных Штатов Колумбии эксклюзивное право строить «треклятый канал». Услышал, что, заграбастав концессию, Уайз поехал в Нью-Йорк покупать у гринго сведения о результатах их панамских экспедиций, услышал, что гринго наотрез отказались продавать и даже больше – не показали ни единой карты, ни единого замера, никаких геологических данных и вообще не стали слушать предложения французов. «Переговоры продолжаются, – написал мой преломитель-отец в Star & Herald, – весьма успешно, и ничто не сможет их остановить».
Теперь, вспоминая те далекие дни, я понимаю, что это был последний период спокойствия в моей жизни. (Столь мелодраматичное заявление не так уже мелодраматично, как кажется на первый взгляд: для того, кто, как я, родился в гуще тропиков, в далеком царстве сырости, каким является город Онда, любой светский опыт оказывается невообразимо ярким; в руках кого-то менее робкого мое пасторальное прибрежное детство могло бы стать предметом дешевых одиннадцатисложников под названием вроде «Мутные воды тихого детства», или «Мутное детство на тихих водах», или «Детские тихо-мутные воды».) Но вот что я хочу сказать: первые годы жизни в Колоне, рядом с новоиспеченным отцом – который казался мне не менее импровизированным и временным, чем его дом на сваях, – были эпохой относительного покоя, хоть тогда я и не подозревал об этом. Мой волшебный кристалл не показал мне будущего. Как я мог предвидеть то, что случится, подготовиться к водопаду Великих Событий, ожидавшему нас за поворотом, если все мои мысли были заняты одной новостью – обретением отца? Сейчас я напишу нечто довольно смелое и надеюсь, что мне это простится: в те дни, ведя беседы с Мигелем Альтамирано, разделяя его занятия, наслаждаясь его заботой, я почувствовал, что нашел свое место в мире. (Без особой, впрочем, убежденности – я не упивался дерзостно новым положением. В конце концов, как обычно и бывает, оказалось, что я ошибался.)
В обмен на свою заботу отец требовал от меня только безраздельного внимания, присутствия в качестве публики. Он был оратором в поисках аудитории и всегда мечтал найти идеального слушателя, способного к идеальной же бессоннице, и все указывало на то, что таким слушателем мог стать его собственный сын. Прошло много месяцев с момента, как я вылечился от предполагаемой пневмонии, а он продолжал говорить со мной так же, как во времена болезни. Я не знаю причин, но мой недуг и мое заключение на «волшебной горе» открыли в нем удивительную педагогическую тягу, не иссякшую и впоследствии. Отец уступал мне гамак, будто выздоравливающему, подвигал стул к деревянным ступеням крыльца и там, в душной влажной жаре панамских вечеров, как только немного спадал натиск москитов, под редкое хлопанье крыльев голодной летучей мыши, заводил монолог. «Как бо́льшая часть его соотечественников, он уносился вслед за звонким элегантным словом, в особенности если сам его произносил», – написал гораздо позже в некоей треклятой книге один романист, который даже не был знаком с отцом. Однако описание точное: мой отец, влюбленный в собственный голос и собственные идеи, использовал меня, как теннисист – стену.
Так что в моей жизни установился новый странный распорядок. Днем я бродил по знойным улицам Колона, сопровождая отца, хроникера Перешейка, служа свидетелем свидетелю. Я так часто стал бывать в конторах железнодорожной компании, что они превратились в мой второй дом (вроде бабушкиного, где нам всегда рады и всегда нас накормят). А не менее знойными вечерами я ходил на лекции профессора Мигеля Альтамирано по предмету «Межокеанский канал и будущее человечества». Днем мы заглядывали в белое деревянное здание редакции Star & Herald: отец получал задания, рекомендации или миссии, которые мы