Зимние каникулы - Владан Десница
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такая столовая, с такими же ребристыми чашками, с колачем и голубоватым облачком под потолком, с теми же обыденными разговорами, сохранилась в моей памяти еще с детских лет. Она была в доме деда, куда мы приезжали на рождественские и пасхальные каникулы. Помню, как бренчали ложки, задевая за выступы долек в чашках, когда мы размешивали сахар, и это раздражало старших, а нас, детей, забавляло. Нам эти ребристые чашки казались неудобными: не так-то просто было доставать со дна нерастаявший сахар.
Нет ничего грустнее детства! Душа еще совсем как улитка без раковины. Сверхчувствительная, болезненно воспринимающая каждое прикосновение. А прикосновения были ощутимые, грубые. Иногда после них надолго оставались незаживающие раны. Воспоминания грустны уже сами по себе. Подумайте только, насколько грустны воспоминания детства!
Признаюсь, я никогда не понимал поэзии безоблачного детства. Мне всегда казалась несколько фальшивой, условной, ярмарочно-дешевой эта однообразная, до убогости надуманная поэзия чистых белых рубашек, медовых пряников, сказочных добрых дедушек с бородами из пакли и снеговиков во дворе. Неизбежная, как поздравление с именинами, скроенная для всех по одной мерке. Вряд ли у многих за этими календарными детскими радостями кроются подлинные и яркие переживания. Просто-напросто это воспроизведение какого-то времени, существующее, подобно воспроизведению пейзажа на какой-нибудь картине!
Я сидел за столом, покрытым розоватой дамастовой скатертью, пил кофе со сливками, бренчал ложечкой по ребрам чашки с перламутровым отливом и слушал привычные сетования моих родственников. Мы выкурили по сигарете из рыжего кудрявого табака и разошлись: родственники — по своим делам, в склады, наполненные солью и бычьими шкурами, в винные погребки, к штабелям лесоматериалов, а я направился по главной и единственной улице Бадроваца. Заглянул в кафану[18] (сам не знаю, зачем — я никого не искал, напротив, панически боялся столкнуться с кем-нибудь из знакомых) и пошел дальше. Я прошел мимо старой баржи на окраине городка, мимо Бунарича — высохшего источника; по обеим сторонам его стояли четыре деревянные скамейки, над которыми склонились ветки плакучих ив. Заливной лужок, окруженный рослыми дубками, среди которых был когда-то Бунарич, казался зеленым оазисом на фоне серого бадровацкого ландшафта. Большей романтики от Бадроваца нельзя было и желать. Конечно, можно было бы представить себе, что некогда здесь сидел одержимый Тассо и слагал свои неистовые вирши. За этим зачарованным кругом, прикрытым дрожащим занавесом печальной листвы, раздавались глухие хлопки по мокрому белью — у ручья женщины, стоя на коленях, колотили на гладких досках белье. А в перерывах между ритмичными ударами вальков слышалось мычание коров и блеяние овец, собранных на небольшом скотном дворе, служившем предметом гордости местных жителей. Его выбеленные стены были видны даже сквозь колышущуюся завесу понурых ветвей плакучей ивы.
Как-то утром, после кофе с обычными причитаниями моих родственников и сигарет из рыжего табака, когда я, ни о чем не думая, направлялся к Бунаричу, меня кто-то окликнул:
— Эй, учитель! О чем это вы так задумались?
В дверях аптеки стоял местный ветеринар Престер. Он заходил в аптеку по утрам на полчасика, перед тем как отправиться в контору, и увидел меня из-за витрины со стеклянными бутылями и бюстами Эскулапа и Галена.
— Не желаете прогуляться?
— Куда?
— Я еду в село. За мной приехал крестьянин. Если хотите, можете подсесть, телега на рессорах, дорога довольно сносная. Поедем по солнышку, а к обеду вернемся.
Я с радостью согласился. Сбегал домой за плащом и предупредил хозяйку, что могу задержаться и не успеть к обеду.
Стоял ясный весенний день — прозрачный, тихий, без малейшего ветерка. Бадровац, такой унылый зимой (из-за постоянно дующего ветра, который все оголяет и окрашивает в серый цвет), весной полностью преображается: выгоны покрываются зеленью, на серебристо-сером фоне ширятся прогалины, обретая сочный цвет молотого кофе, в воздухе со сдержанным благородством поблескивают оголенные кроны маслин и колышутся розоватые облака расцветших ветвей какого-то дерева с черной корой — зимой оно голое и неприглядное, а весной поражает своим буйным цветением. (Я не знаю, как оно называется, хотя часто видел его в самых мрачных и печальных местах — возле казарм, во дворах старых больниц, у стен тюрем.) Оживают кусты ежевики вдоль дороги, и в них шмыгают ящерицы. А над всем этим простирается бледное, еще не совсем голубое — я бы сказал, стыдливо-голубое — полотно неба, под которым все чисто и предметы как будто не имеют тени. Мне непонятен пышный, сочный пейзаж, раскинувшийся во всю ширь до самого горизонта. Мне ближе другая картина — простая, сдержанная, со скромным, утонченным сочетанием немногих красок, без ярких контрастов. Она действует на меня так же, как хорошая музыка на музыкантов. И мне кажется, что нигде и никогда не видел я пейзажа благороднее. Это не тот пейзаж, который, застыв, навсегда превратился в грубую материю. Нет, этот постоянно обновляется и потому всегда молод, каждый раз по-новому, каждый раз неповторимый. Это не просто пейзаж, это — весна. И так же, как бывает детство, похожее на унылый ландшафт или знакомую картину, где изображено далекое прошлое, так и пейзажи отображают какой-то момент детства того или иного края — детство света, детство воздуха, детство простора. Поэтому всякий раз и возникает ощущение чего-то нового, какого-то обновленного детства.
Вскоре я вернулся с плащом и бутербродами, которые на скорую руку приготовила мне родственница и сунула в карман.
Повозки еще не было.
— Он пошел за своим фиакром, вот-вот вернется, — сказал мне Престер.
Поджидая повозку, мы уселись в аптеке.
Престер был старым чиновником — ему уж давно пора было на пенсию, но он еще хорошо выглядел, а его опыт ветеринара был просто необходим общине, ибо он хорошо знал, как правильно лечить скотину. За долгие годы он привык к этому местечку, в город его не тянуло — ему не нужна была городская жизнь, не нужно было отправлять детей на учебу, потому что у него их не было. Давным-давно взял он в жены одну из Гамбарошевых — перезрелую девицу, последнего отпрыска старого бадровацкого помещичьего и торгового дома. В приданое она получила, кроме большого двухэтажного дома в центре городка, два дома поменьше — на холме, под развалившейся венецианской крепостью, «в форте», как говорят в Бадроваце. Домишки были старенькие, с покосившимися, прогнившими ставнями и приусадебными участками, которые сдавались в аренду крестьянам. На первом этаже постоялого двора, где прежде помещалась скобяная лавка Гамбароша, теперь был склад всякого барахла. Здесь без дела и пользы валялись старинные весы, копировальные станки и огромная каменная ступа, в которой когда-то толкли головки сахара. С потолка свисали толстые, забитые пылью фестоны паутины, скрипевшей на ощупь, а сквозь мутные окна, не мытые десятилетиями, едва пробивались солнечные лучи.
Престер был родом из того несколько туманного для простого далматинца места, которое включало в себя и Тироль, и Краину, и Штирию, и все придунайские области, и кое-что на север от них, и даже немного Молдавию, а иногда и Бессарабию, места, которые он удобно называет одним наречием — наверху. В тех же редких случаях, когда ему надо назвать эти места, используя существительное, он говорит верхние места или те, ихние верхние места. В его представлении верхние места довольно экзотичны, они воскрешают в памяти картинки из «Ивицы и Марицы», знакомые всем с детства, или рождественские открытки: высокая, гладкая черепичная крыша, блестящая, точно смазанная медом, и над ней толстый слой сбитых сливок; еловые веточки опушены инеем; бородач в красных штанах, зеленом кафтане, желтом кушаке, синей шапке и лиловых башмаках. Из этих верхних мест и спустился отец или дед Престера вместе с чиновниками и служивым людом, который австрийцы ставили на административные должности и давали скромные звания чиновников. Такой пришелец сверху уже во втором поколении становился стопроцентным далматинцем и даже стодесятипроцентным — этим только он и отличался от обыкновенного, стопроцентного. По языку и паспорту часто это бывали и итальянцы, но по странной манере поведения, обычаям и характеру — наши, настоящие бадровчане; происхождение же их сохранялось лишь в именах. Вернее, в фамилиях.
После прохождения курса наук Графенштейны и Баумейстеры, Вигналеки и Шмиелевские, Кёниги и Престеры, Руджери, Фатторини и Пигнателли служили в каком-нибудь Грачевце, Буреваче или Бадроваце в качестве судей, землемеров, ветеринаров и аптекарей. Здесь они приживались, здесь, как правило, женились, обзаводились детьми, которых при крещении называли Данте, Ензо или Орделафо. А заморскую страну, «страну своих грез», посещали раза два в жизни: первый раз во время свадебного путешествия и иногда второй раз, на серебряную свадьбу, в том возрасте, когда появляются камни в печени, расширение вен, начинаются сердечные перебои и прочие «прелести». Тогда они отправлялись на консультацию к седому профессору, имя которого стало еще более популярным после того, как его дочь, влюбившись в кавалерийского капитана, отправила на тот свет собственного мужа, ударив его «тупым предметом» по темени. И поговаривали, помогал ей в этом ее брат.