Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще, намекали министры, в кабинете нужны не митинговые ораторы, а работники.
Более всего они хотели, чтобы в кабинет вошёл Церетели (такой разумный, согласливый). Но сам Церетели — нисколько не хотел. (И за него — Чхеидзе очень не хотел.) Да и — на какой пост? Как будто и поста для него не было.
О министерстве иностранных дел советские больше не заговаривали: они своё ещё утром сказали, а пусть вышвыривает сам кабинет. (В ресторане они ещё так договорились: кого б ни поставили вместо Милюкова — а дать ему в товарищи и в контроль эсера Авксентьева, языки знает.)
А как с земледелием?..
Но уже было к девяти часам, а пленум Совета собрали в восемь, и он там душился уже час. Ехать, ехать!
Встали, расходились. Гиммер, истомившийся от молчания, столкнулся с крупным Владимиром Львовым, и на его оптимизм, что всё теперь спасено, ответил ядовито:
— А помните, мы с вами 2 марта создавали вот этот самый кабинет? Сегодня 2 мая — и мы создаём коалиционный. А ещё через два месяца наступит 2 июля — и ещё новый кабинет будет создавать знаете кто? Ленин.
Львов гулко захохотал.
А Гиммер вовсе не шутил. (И допускал такую возможность, что Ленин возьмёт его в свой кабинет — за проницательность, ум и верное направление.)
154
Пришёл Георгий обедать — Алина, ничего не объясняя, молча, положила перед ним на стол большой лист, начисто переписанный ею, однако нервным почерком, красивые размашистые взмёты и хвосты её букв были как бы повреждены.
Мой Обвинительный Акт.
Георгий нахмурился на лист, да он нахмуренный и пришёл. Опустился на стул и упёрся без выражения, бараноподобно, без заметного движения глаз по строкам. И так сидел, сидел, уже и голову подперев, у него бывали теперь моменты устаренного вида. Читал с усилием, иногда промаргивал.
Алина стояла и наблюдала за ним.
Потом уходила, давая ему разобраться.
Опять пришла, села у стола.
Кажется, прочёл. Тогда сказала:
— Я написала всё подробно, чтобы ты увидел себя как в зеркале. Ты там всё занят, — она поколебала в воздухе пальцами, приблизительные штрихи его сомнительной деятельности, — тебе и подумать некогда, как ты растоптал мою жизнь.
Не только не взрывался, даже ничего не возражал.
И она — сидела и молчала.
Над этим большим белым листом — как простынёй на покойнике? как над саваном? — они сидели друг против друга не как спорщики, не как противники. Как консультанты над больной?
И с надеждой, что сейчас может переломиться к лучшему, Алина ещё объясняла ему, мягко, сострадательно:
— Пойми, я всё билась, искала выход. Но все поиски... Как будто когти неизбежности, — она переждала, отдыхая горлом, чтобы не расплакаться тут же, — когти впущены в меня, и всё глубже. И уже покидают силы, я скоро совсем не смогу сопротивляться. Это я писала из последних усилий.
Пережидала горлом.
— Вот ты укоряешь, что я не воспринимаю событий внешнего мира. Да, они для меня как в дымке, ненастоящие.
Нет, он не раздражённо смотрел. Внимательно. Так странно, что как и правда — на безумную? Страшен такой взгляд на себя.
— Я должна была потерять или жизнь — но ты мне запретил... Или рассудок... И на грани этого я живу... уже полгода. — Голос её еле держал, как ломкая досочка, уходящая под ногой в воду. — И я...
Заплакала. Заплакала, лицо на локти, на скатерть.
И поплакала вволю, а он всё молчал. Над листом, подперевшись.
— Я — кончена, пойми! Теперь — лечи меня! Когда женщина так больна, и сама не решается, — к врачу должен идти муж. Это — ты должен теперь пойти и всё объяснить врачу. Сам иди! Если ты не пойдёшь — я оставлена на погибель.
Молчал. Как будто плохо видел. Наконец:
— И без врачей ясно, что губит тебя — безделье. И врач тебе это скажет. Нужны постоянные занятия. Кому-то быть полезной.
— Да, да! — оживилась Алина. — Я и хочу быть полезной, поверь!
— Только полезной, понимаешь, — тихо, скромно, а не — стать славной своей полезностью.
Это уже — была злая шпилька! Алина почувствовала себя сильней, ответила резче:
— Ты опять хочешь уклониться! Нет, лечи меня ты! Ты меня погубил — ты меня и вылечи.
Двумя руками подпер голову, сидел. Сидел. И совсем тихо:
— А ведь ты — мой крест.
— Мой — кто? — не уловила, не поняла, нахмурилась.
— Мой крест, — уверенней и печальней.
— Я? — крест? — переспросила Алина с усмешкой, изумилась нелепости.
— Да. Теперь я понимаю. Крест — надо нести покорно. Но можно сознавать его.
Посмотрела на мужа, как видя его в первый раз. Распахнула глаза на эту выговоренную дичь:
— Да это ты мой крест! Это ты моя мука! Это к твоей заблудившейся душе разрывается моё сердце! — от любви! от жалости! Если б ты погрузился в мои страдания — ты бы не обрекал меня на такую жизнь! Я потому и мучаюсь, что я — с тобой!
Но тогда — надо... ?
Тогда надо... ?
155
За три дня — позавчера, вчера и сегодня — взлетел Зиновьев из эмигрантской беззвестности — да сразу в лучшие ораторы и вожди большевиков! Сперва отговаривался: „Владимир Ильич, я провалюсь, я же никогда публично не выступал.” Он десять лет уже состоял членом большевицкого эмигрантского ЦК — вторым и единственным членом, кроме Ленина, но работа его была больше скрытая.
Однако приехав в Петроград, они нашли здесь в большевиках одну серятину. Правда, перед ними приехала Коллонтай, да ещё Каменев, и до сих пор они-то и выступали везде за большевиков. Но Каменевым Ленин был недоволен: революция нуждается в новом типе оратора, который в каждую минуту всё знает за массы, хотя б и не всё высказывал, а какой лозунг бросает — то предельно убеждённо. „Вот так научитесь держаться, Григорий. Не дайте почувствовать в голосе никакого колебания. Надо не ораторствовать, а — вбивать в сознание. И больше самых простых примеров. И старайтесь каждой фразой зацеплять слушателя или за карман, или за сердце.”
В последнюю неделю апреля Зиновьев дважды выступал на большевицкой конференции, Ленин одобрил: „У вас хорошая страстность, Григорий, вы прямо кидаетесь на противника, это подойдёт.” И действительно: политика — была единственная страсть Зиновьева, ничто другое его не зажигало.
А — всюду звали Ленина выступать по Петрограду. Но он не хотел (чтобы не разменивать авторитета). И когда позавчера никак нельзя было отказать совещанию фронтовых делегатов, туда ездили и все министры, — послал Зиновьева. (Да ведь спросят, почему через Германию...? — „А вы — первый и начните, вы — первый сами, дерзко вперёд!”) Вечером проверил его рассказ, и присутствовавших там, остался чрезвычайно доволен, вчера утром послал Зиновьева туда продолжать, и вчера же вечером послал выступить на Исполнительном Комитете с программной речью, и снова хвалил.
Но это всё были выступления перед кучками, сотнями, — а на сегодня Ленин уже слал его идти выступать перед двухтысячным Советом, вместо Каменева: и по душе соглашатель, а ещё там назаседался с оппортунистами, да с министрами.
Зиновьев и сам открыл в себе в эти два дня и способность говорить совсем понятно для простых и какую-то неистовость: в нужный момент его волной изнутри подбрасывает, и на противника. И несёт, не зная перегородок, и голос есть, не останавливался, только на секунды набрать воздуха, просто тащил за собой слушателей. И кажется, стал нащупывать, как надо вот это: зацепить их за живой интерес. Но — две тысячи сразу! И как можно влипнуть (уже наскочил в Таврическом), вот: сепаратный мир? Невозможно сказать, что мы за, но и нельзя сказать, что решительно не за, — это будет уступка оборончеству и разрушение Интернационала?.. „А вот, а вот, — посмеивался Владимир Ильич, — попробуйте посредине пройти. Отрицайте и то, и другое.”
Да не предвидишь, какой возникнет поворот. Надо учиться шагать по зыбким туманам.
Но почувствовал Зиновьев в себе зарождение этой смелости. На Совете — так на Совете. С 1905 года Совет рабочих депутатов у нас окружён ореолом. А сейчас — он не наш, и то, что мы видим, — это провально, члены Совета выступают совершенно контрреволюционно. Но держа речь, надо верить, что будущее — за нами!
Пленум Совета сегодня был назначен не рядовой воскресный, как только что был, а — экстренный, и заранее объявлено, что обсуждаться будет коалиционное правительство, — но что народные массы в этом понимали? А собралось больше обычного, скамеек не хватало.
Большевики все пришли раньше, чтобы занять места компактной группой (только так можно действовать едино, протестовать или настаивать). Пришёл и Каменев, узнал, что выступать будет не он, а Зиновьев, и посматривал ревниво, иронически. Впрочем, отношения у них складывались ничего, да были они и ровесники: Каменев, конечно, мямля, но образованный, и хороший советчик. А Зиновьев вообще никакого образования никогда не получал, даже и гимназии, работал немного конторщиком в Елизаветграде, да быстро эмигрировал, сразу познакомился с Лениным и в 20 лет примкнул к нему навсегда. Учиться пробовал в Берне, да что-то неудачно, бросил. Зато чувствовал он в себе динамизм, с которым в эмиграции и не разгонишься, только — вот тут.