Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают - Марсель Байер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды запутавшееся должно быть приведено в порядок: дабы я поняла наконец, что это такое — небо, разные пространства, Прошлое, Сегодня. Все так быстро меняется: только что кто-то, толкнув калитку, ступил во двор — и уже он в доме; только что было светло — и уже темно; только что нечто еще было здесь — и уже оно там, прошло мимо. Ох уж эти прохождения мимо… Я и зрением за ними не поспеваю, что уж тут говорить о понимании. Мои глаза играют в сумасшедших. Я хватаюсь за то-то, кидаюсь туда-то, и не ухватываю ничего — все уже миновало. Я пускаюсь в путь, куда-то прихожу, но куда? Едва принявшись за что-то, бросаю начатое; влюбляюсь, но и оглянуться не успеваю, как любовь остается в прошлом, а дети между тем растут, врастают мне в глаза и вырастают прочь с моих глаз — и вот внезапно наступает Сегодня. Но вечером, когда мои туфли плачут от усталости, я босиком выхожу на балкон и чувствую себя счастливой. Поднимается ветер. Куда он спешит? Должна ли я поспешить за ним? Перестань бегать за этим парнем, говорила мама. Ах, опять она…
То-то и то-то происходит от того-то и того-то, говорила мама. И это влечет за собой такие-то последствия. Я же тем временем упивалась своими заботами. Лучше ли живется с позором, обрушившимся на тебя? Хуже ли живется, если ты не похожа на других и всегда говоришь не то, чего от тебя ждут? После мама исчезла, оставив кошелек с двумя сотнями восточных марок, холодильник, предназначавшийся мне, и еще всякую всячину, которую Боб, Влади и я сумели забрать из квартиры за одну ночь.
И опять появляется тот, кто рассказывает мне мою историю, как если бы он ее услышал от кого-то вроде меня: когда мать исчезла, она с этим внутренне согласилась, но понять не поняла, ведь ее как-никак бросили, да к тому же подвергли опасности, ее и других детей, оставленных на бабушку. Саму ее много раз вызывали на допросы, где она, не греша против истины, говорила, что ничего о намерении матери не знала, — хотя она бы предпочла лгать, ей ведь все равно не верили. Ложь далась бы ей легче, признать правду было нелегко, это значило согласиться с тем, что ее обманули, бросили — как в тот раз, когда мать с отцом вдвоем отправились в путешествие, а она не забыла эту обиду и, когда родители вернулись, спряталась за бабушкиной спиной, не хотела с ними разговаривать. Она и теперь не хотела разговаривать, да только не знала никого, за чьей широкой спиной ей было бы приятно молчать. В ушах у нее все еще звучали материны оправдания: та, дескать, хотела лишь облегчить ей жизнь, избавить от дополнительной лжи; ну и, само собой, мать обязала ее держать все в строжайшей тайне. Думая о такого рода пустословии, она только еще больше злилась. И чем неистовей разгорался гнев, тем тоньше становились вонзавшиеся в ее кожу иголки.
Фрау Клемм, что бы ни надевала, застегивается на все пуговицы. Она говорит, что причисляет себя к меньшинству, в двояком смысле. Во-первых, дескать, ее окружает одна молодежь; во-вторых (она будто сплевывает слова сквозь зубы), все здешние жильцы — оттуда. Она не спрашивает: а вы? Соответственно я и не отвечаю, что я и отсюда, и оттуда. Я говорю, что знала когда-то судебного исполнителя Клемма. «Неужели, подумать только!» Нет, не так. Я приучаю себя к тому, чтобы, во избежание будущих расспросов, как бы между прочим рассказывать ей лживые истории: мои родители, мол, эмигрировали, отец потом получил государственную премию, и все у нас сложилось хорошо. К каждому такому замечанию я присовокупляю змею из трепыхающихся вопросительных знаков. А вот у нее губы — знаки тире, ее глаза — точки.
Каждый год, семнадцатого мая, люди ощипывают лебедей, отловленных с разрешения смотрителя на Хавеле, на отрезке между Бранденбургом и Сакровом.
Я в своей коробке из-под обуви предаюсь фантазиям: есть некто с глазами как у совы, но вот он начинает говорить, и я уже не думаю о сове — его языка я не понимаю, да и мелодика речи мне незнакома, я ничего не могу из нее извлечь, она ничего мне не выдает, даже не помогает понять, вопрос ли это, приказ или жалоба.
По двору идет господин Клемм, его круглый череп напомнил мне господина Бамберга, старшего бухгалтера потребительского кооператива. Мне тогда исполнилось семнадцать. Перед Рождеством я должна была проштемпелевать сотни талонов, поставить на каждый печать с его фамилией: Бамберг — петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. Я ставлю печать на очередной документ, на столе громоздятся горы бумаги, и вдруг раздается грозный рык: «Что вы сделали? Да, что? Вы проставили мою фамилию вверх ногами!» Я смотрю: петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. «По какому признаку вы это определили?» Он опять рычит. Тогда я смахиваю все бумажные горы со стола. Говорю, что увольняюсь. И тут господин Бамберг… просит меня остаться. Он даже извиняется. Но я все равно ухожу; за пару секунд до ухода ощутив срывающийся с моего языка бурный поток, в ушах — шум волн, в горле — комок счастья; что-то свободное и стремительное настигло меня, лизнуло мне пальцы ног: я подумала, что наверняка найду работу получше, чем возня с допотопным скрежещущим арифмометром.
Каждый день — начало, нескончаемое начало. Сегодня утром, например, я произношу такие слова, как «вираж», «фокус-покус» или «эклер»; все, что связано с гимнастикой для губ: «ветка», «штопка», «фикус». И одновременно выкатываю глаза. Это происходит, пока я сижу на пороге балконной двери. Хочу ли я в мир? Хочет ли мир в меня? Теперь я осталась в одиночестве, я взрослая женщина, я помаленьку старею. Пока что, правда, руки и ноги у меня не кривые, тело — не особенно помятое; еще не каждая случившаяся со мной неприятная история превратилась в морщинку, и лицо не сделалось выкройкой моей жизни; зажав булавки во рту, я год за годом корплю над все той же юбкой с разрезом сзади. На данном этапе я одержима неслыханной тягой к безумствам. И вот я спрашиваю себя, как мне избавиться от всего этого дурацкого здравомыслия — как извлечь его из моих кровеносных сосудов, отделить от мускулов, вычесать из волос. Я бы хотела, чтобы пресловутый здравый смысл был наконец напрочь выпилен из моего ребра. Я бы охотно была певицей и дочерью певицы. Каждый день я как бы рождаюсь заново и себя прежнюю, вчерашнюю, вообще не могу понять. Перед самым рассветом я обычно уже не сплю. Черный дрозд, возвышая голос, заглушает ночные крики жалобщиков и дебоширов; и теперь пьяная какофония затихает — в этот час, когда мир страшнее и прекраснее, чем в любое другое время; в час между совой и черным дроздом, когда темнота, отступая, свистом сзывает своих волков.
Из подъезда выходят Клеммы; он — в светлом поплиновом пиджаке, под руку с женой. В ее светлых, похожих на куриный пух волосах, сквозь которые просвечивает розоватая кожа, гуляет ветер. Супруги направляются к супермаркету — «на рынок», как выражается господин Клемм, — и их фигуры мало-помалу уменьшаются, уплощаются, осветляются, пока совсем не сливаются с далью.
У городских ворот продаются стеклянные глаза — голубые, серые, зеленые; можно купить даже разноцветную пару, но карие уже кончились. На лотках выставлены для продажи ордена, меховые шапки, солнечные очки, на одном — пластырь и перевязочные материалы. А на небе стоит истекающее кровью солнце. С утра и до вечера хотела бы я прыгать на одной ножке, туда и обратно, одна нога там, другая здесь: теперь уже всё здесь и там происходит одновременно, и я не могу этому нарадоваться. Я хотела бы вновь и вновь на нее бросаться, на эту линию, и — за эту линию. Я хотела бы — как птичка, с распростертыми крыльями купающаяся в песке, — подаваться то вперед, то назад, то туда, то обратно. Выделывать руками и ногами странные кульбиты, быть… ангелом в снегу. Опять мне хочется смеяться. И хочется плакать. Опять я вижу в привычном — утраченное. Но я всегда вижу его как бы издалека.
Каждый день, чтобы удостовериться в необратимости происшедшего, я спускаюсь по своей улице до того места, где когда-то, еще до моста, она заканчивалась; там мостовую пересекает магическая линия, от которой что-то поднимается, наподобие прозрачной мембраны, и от самого низа тянется высоко вверх. Если подойти к этой мембране вплотную, слышишь особый звук. Может, когда-то тут без ущерба для себя и ползали — туда и назад — какие-то червячки, или муравьи, или улитки, оставляющие за собой скользкий след; может, ласточки зигзагом перелетали через зазубренный край; может, комариные стаи пробивались сквозь ячеи ограждения из колючей проволоки. А может, был только мертвый воздух вкруг мертвых облаков…
Кто-то должен рассказывать мне мою историю, снова и снова: она и дети подъехали сюда на машине одного друга; им пришлось выйти из машины, и потом они долго стояли здесь; где-то на периферии ее сознания витала мысль, что она — мать этих детей, та женщина, на чье имя выписаны документы, необходимые для пересечения границы. Она стояла тут, будто не она сама, а другая, хоть и могла бы описать каждое движение чужих рук: и как рука подносит зеркальце, чтоб заглянуть под автомобиль, и как хватается за чемоданы, сумки, бумаги, и как встряхивает куклу Фелины, и как роется в вещах, что-то простукивает и освещает фонариком, и как толкает плечо Георга, чтобы он отошел в сторону. Потом — посадка в вагон, глухое молчанье детей, и, кажется, серое набрякшее влагой небо: холодное, клочьями свисающее сверху. Через мгновение: ее прибытие, неожиданно для нее, стало свершившимся фактом — а все, что случилось прежде, происходило как бы не с ней. Она не без сожаления призналась себе в том, что в этом решающем для ее жизни событии сама, по сути, и не участвовала. Но потом она все же что-то почувствовала — какую-то боль, боль любви; ей хотелось броситься в ноги своим детям — с этой любовью, приносящей страдание, — как будто и дети ее стали другими, как будто их только что объявили сиротами.