Невероятное (избранные эссе) - Ив Бонфуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, видимо, наш шофер понял, что Сильвия не из разряда чернокнижниц, что это женщина совсем иного склада, тянущаяся ввысь, к свету, — иначе почему бы он приносил ей каждое утро тяжелый букет сентябрьского жасмина, сверкающего ночной росой? А я, чувствуя примерно то же, удивлялся, как мало Сильвия похожа, особенно характером, на Джойса, напоминание о котором она искала в любом уголке земли Улисса. Однажды утром — Сильвия решительно предпочитала быть заодно с восходящим солнцем — я бродил по Национальному музею и вдруг увидел, что она направляется мне навстречу. У меня был с собой фотоаппарат. «Смотрите, Ив, — сказала она, — это же вылитый Джойс. Вы не могли бы его снять?» Надгробная стела, на которую она указывала, сохранила изображение воина VI века, в шлеме, обнаженного, бесстрастного, мускулистого, и при всем том, — но почему, черт возьми, и какая глубина мифологического сознания позволила ей это разглядеть? — перед нами действительно был Джойс, да еще и с тем же характерным близоруким наклоном лба.
Не стоит говорить, что Сильвия собиралась съездить на Итаку — и как же она расстроилась, когда в последнюю неделю мы узнали, что остров в настоящее время еще менее доступен, чем в древности, и что она упустила корабль, на котором можно было туда добраться. Прибереженную под самый конец поездку теперь надо было переносить на следующий год. Эта неприятная случайность вызвала у Сильвии самую резкую реакцию. Она решила немедленно возвращаться во Францию. Внезапно оказалось, что у нее мало времени… С этих пор у Сильвии Бич его уже не было вдоволь никогда.
***Спустя несколько дней на пароходе, плывшем в Венецию, покинул Грецию и я. Я собирался провести некоторое время в Мантуе, чтобы осмотреть выставку Мантеньи. В Венеции я пересел на скорый поезд и, быстро добравшись до места, сошел ночью на городском вокзале. Я хотел остановиться где-нибудь поблизости, но ни в одной из привокзальных гостиниц не нашлось свободной комнаты. Взяв такси, я поехал в город, но выяснилось, что и остальные гостиницы, даже пансионы, заполнены до отказа. Это меня удивило, ведь был уже октябрь. «Почему в Мантуе столько приезжих?» — спросил я у водителя. «Из-за большой выставки» — отозвался он. Не могу даже сказать, как обрадовал меня этот ответ. Мне показалось, будто я сам, умножившись числом до бесконечности, приехал смотреть картины Мантеньи и занял в гостиницах все номера. Самому мне, однако, пришлось искать что-нибудь попроще, но и тут мы добились успеха не сразу. Свободные места были только в одной небольшой locand'e{114}, которую поначалу не решался мне предложить мой провожатый.
В этой скромной гостинице, называвшейся «Al giardino»{115}, для меня нашлась просторная комната, куда я и поднялся по темной каменной лестнице, под нависавшими ветвями деревьев. Массивная глухая мебель XIX века, поблескивающая в слабых лучах света, на стенах дешевые репродукции — сцены из вердиевского «Отелло». Первым делом я решил прогуляться к двум церквям Альберти. Потом, вернувшись в гостиницу, я лег спать, и мне приснился один из тех прекрасных снов, которые иногда, как завершенное стихотворение, с идеальной четкостью отделяются от неразборчивых каракулей бессознательного.
Вот окончание этого сна. Была весна или первые дни лета, я вошел в невысокий белый домик, прятавшийся в глубине сада, и стал спускаться по широкой винтовой лестнице, по-прежнему видя, однако, как в лучах уже высокого утреннего солнца блестит зелень листвы, с которой смешиваются зыбкие оранжевые пятна спелых плодов. Почти так же ярко сверкала и комната, где я внезапно очутился. Из нее был виден через стеклянную дверь тот же сад, по-видимому, его нижний ярус, а комната эта, довольно тесная, оказалась кухней, с вощеной деревянной мебелью и медной посудой, как в старину. Какие-то девчушки, смеясь, теснились возле больших печей. В черных сковородах жарились на медленном огне яичницы-глазуньи, и от них тянулся сладостный запах свежего растительного масла. Я стал смотреть на эти крошечные солнца, тихо скворчавшие среди душистого полумрака. И увидел, что время от времени та или другая маленькая повариха снимает изжарившееся яйцо шумовкой и тут же швыряет его в стоящие на полу лохани, где в большом количестве лежат точно такие же солнышки, потускневшие или вовсе угасшие. Я удивился: что за странная прихоть? «Да это мы просто так, — услышал я в ответ. — Мы ведь феи, нам ничего не нужно. Мы стряпаем ради забавы. Это дом бессмертия». И опять те же взрывы смеха, те же округлые и живые лица девочек, стоящих на пороге юности… Потом я очутился на людной улице, или, лучше сказать, на дороге, вдоль которой тянулись стены, а внутри этих стен, в углублениях под серыми каменными арками, были устроены небольшие лавчонки. И перед одной из них стояла в потоке прохожих Сильвия Бич. Она держала в руках книгу, или, может быть, журнал. Мне объяснили, что ее обидел какой-то бессовестный издатель. Я видел, как бледно ее лицо, как сильно она одряхлела, какая страшная над нею нависла угроза. И тут же сказал Сильвии, что ей нельзя здесь оставаться, что нужно немедленно уходить. Я даже взял ее за руку и повел за собой по улице, которая, сделав поворот и постепенно уходя вниз, спускалась к дому девочек-фей. Я твердо знал: ей достаточно войти в этот дом, чтобы избежать смерти. Но так же отчетливо — причем с каждым мгновением тревога моя росла — я понимал, что мы должны торопиться. Новая таинственная реальность — дневной свет, человеческая бренность, близящееся пробуждение? — прихлынув отовсюду, из-за всех деревьев, растворяла их в себе и, вместе с ними, всю эту улицу, все это место надежды. Мы с Сильвией бежали, дверь дома уже была перед нами, и я напрягал все силы души, чтобы эти призрачные видения не растаяли, устояли еще хоть минуту под напором приливающей белизны, — и в то самое мгновение, как все провалилось и исчезло, мы как раз переступали через каменный порог. Удалось ли мне ввести Сильвию Бич в дом бессмертия? Проснувшись ясным солнечным утром al giardino, слыша заливистое пение птиц, я почти поверил в свой успех.
***Но минул год, и однажды, промозглым туманным утром, мне пришлось вместе с друзьями Сильвии спуститься по лестнице колумбария Пер-Лашез, в старый запущенный сад. В тот день весь мир был черно-белым; лишь кое-где, может быть, он слегка отливал желтизной, как на старых фотографиях. Внезапно один из присутствовавших, близко знавший Джеймса Джойса а годы, когда тот жил в Париже, испуганно шепнул мне, указывая на тощего сутулого старика с высоким лбом, державшегося в стороне и внимательно смотревшего на нас сквозь большие узкие очки (я думал, таких уже не делают), на старика, который казался рядом с нами и кладбищенскими деревьями бесцветной тенью. «Смотрите, просто потрясающе! Можно поклясться, что это он». И действительно, я сразу же его узнал, хотя меня занимали совсем другие мысли.
Это был не Джеймс Джойс. Но то, что мы внезапно увидели Джойса в этом человеке, который уже шел прочь, показалось мне исполненным глубокого смысла. Разумеется, прежде всего его мнимое появление означало, что в этот печальный час все мы, или, по крайней мере, некоторые из нас, невольно думали о Джойсе. Но был тут и другой намек, не столь явный, однако более [155] важный, — намек на то, как легко было в это утро отдать себя во власть текучему миру грез, забыть о тайном якоре, удерживающем наш мир в его гавани, и в глубине души признать (мысль, без сомнения, преступная), что у нас нет особых причин ограждать узкие владения нашей яви от натиска символов, приходящих из иных мест. Когда провожаешь в небытие дорогого человека, который к тому же столь полно совпадал с самим собою и столь естественно находился в центре наиболее важных начинаний эпохи, не так уж трудно поверить, что реальность и в самом деле только грезится. Тот сон, что приснился мне в Италии, сон, кончившийся исчезновением всех видимостей, — не указывал ли он на иллюзорную природу нашего существования? Изменчивая, с мерцающими помарками, фраза, любое значение которой кажется призрачным; туманная, похожая на сегодняшнюю, мгла, в которой невозможно уловить хоть что-нибудь определенное — разве лишь удары маленького дельфийского колокола… И за этой глухой завесой, в том недоступном пробуждении, которому могло лишь отдаленно подражать мое, почти стихотворческое по своей напряженности, пробуждение в Мантуе, — истинный мир.
И я подумал о нескольких фотографиях Сильвии Бич, снятых мною в Дельфах, в Микенах, в Аркадии, — лучше понимая теперь, почему эти снимки, как и все, сделанные в давние времена, становятся беззвучным откровением, дотла разъедающим предметы, которые составляют их горизонт, или, говоря проще, окружающую обстановку. То человеческое, что в нас есть, — наше вечное стремление быть личностью — может приобщиться к полноте Бытия только изнутри самого человека, через веру, направляющую это стремление к единству. Когда же на нас, погруженных в наше застывшее прошлое, смотрят извне, — каким мгновенным и загадочным оцепенением поражает оно тогда, надвигаясь на объектив фотоаппарата словно бес, «во тьме приходящий»! Да, именно то, что создает пустоты в плотной среде вещей, то, что пролагает в ней широкие пути понятия, — тот неизменно живой интерес, который вызывает у нас их наружность«- желает их отчужденно-непостижимыми в нашем же собственном восприятии: потому что в самом центре мира существует и другая опустошенность, другое расползание, и это не что иное, как пустота нашего имени. Я делаю снимок, я увековечиваю мгновение жизни Сильвии Бич, и облик деревьев меняется, как если бы, присоединившись к шествию во время летнего праздника и внезапно подняв взгляд, я увидел их проникнутыми и преображенными каким-то неясным движением, схожим с покачиванием лодки на бесшумных волнах, — движением той черной, улыбающейся, немного потрескавшейся статуи, которую мы, устремляясь вдаль, проносим под их ветвями.