Том 6. Наука и просветительство - Михаил Леонович Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В русском формализме было два новаторских подхода к литературе: в Петербурге ОПОЯЗ переносил на классиков опыт современности, и классики изощрялись в новаторстве, как футуристы, а в Москве в ГАХНе Б. И. Ярхо смотрел на современность с опытом фольклориста и медиевиста, и реализм-натурализм для него оказывался аналогом гробианства XVI века. Все мы знаем, как много нового дал нам увидеть первый, оживляющий подход к литературе («как Пушкин помогает нам понять Сорокина и Проханова?»); но не меньше полезного может дать и второй, омертвляющий подход к литературе. В сказках живая вода действует только после мертвой. Или, говоря менее обидными словами: пока литература жила, история литературы была историей новаторства (даже если Пыпин и Шкловский понимали новаторство по-разному), когда литература умерла, история литературы становится историей традиционализма. Это тоже нужно.
А история литературы, изготовленная не как средство систематизации наших знаний, а как средство нашего духовного самоутверждения, пусть будет какая угодно. Такие истории читаются от моды до моды.
НАУЧНАЯ «ЩЕЛЬ»208
1. О выборе пути . Каким был Ваш вход в профессию – подсказка близких людей или учителей, собственное устремление, случайное стечение обстоятельств? Какие книги или люди оказали на Вас наибольшее влияние?
Боюсь, что единственный честный ответ – потому что филология ближе моему душевному складу; а как складывался этот склад – тема, слишком далеко выходящая за пределы анкеты. У меня в детстве было пристрастие к звучным непонятным словам, поэтому древняя история привлекала меня экзотическими именами, а стихосложение – словами «ямб» и «хорей». У меня было ощущение, что мороженое почему-то нравится мне меньше, чем сверстникам, а стихи Пушкина – больше, чем сверстникам, но я не мог им объяснить почему, поэтому я стал интересоваться не только тем, какие мороженое и стихи приятные, а и тем, как они сделаны. Потом и эти предметы, и этот подход закрепились для меня как средства ухода – не столько даже от действительности, сколько от соперничества с окружающими. Любить стихи Пушкина умеют многие, и, конечно, у них это получается лучше, чем у меня; а знать, как они устроены, умеют немногие, и здесь мне легче чувствовать себя не хуже других. Влияние среды – вероятно, в детстве мне легче было получить ответ, что значит такое-то слово, и труднее – как устроена такая-то вещь. Влияние книг – в школьном возрасте мне попали в руки Шкловский и Томашевский, и они говорили об устройстве литературных произведений интереснее, чем советские учебные и ученые книги.
2. Об изменениях . Как Вы считаете: на Вашем интеллектуальном пути происходили только количественные изменения (накопление знаний) или также и качественные? Менялся ли Ваш исследовательский путь на протяжении всей Вашей жизни сколько-нибудь значительно? <…> 209
Насколько эти изменения, если они имели место, осознавались Вами тогда, когда они происходили? Была ли это осознанная установка на будущее (отныне я буду делать так-то) или же осознание происшедшего ретроспективно, задним числом?
Что главное в этих изменениях? (Например, стало меньше эмпирии, но больше размышлений о связности, или наоборот). <…>
У меня сменились три главные области работы: классическая филология, стиховедение, общая поэтика (анализ стихотворного текста). Смены были плавными: то, что было хобби, становилось профессией, и наоборот. Я занимался стиховедением для своего удовольствия; вдруг оказалось, что оно еще не убито и Л. Тимофеев продолжает о нем писать; и я стал заниматься им открыто. Мне было интересно, как устроен стихотворный текст; вдруг оказалось, что этим занимается и Ю. Левин, и гораздо плодотворнее; и я стал относиться к своим интересам серьезнее. Классическая филология отучала от литературоведческого импрессионизма, стиховедение приучало к конкретности и объективности, этот опыт оказался полезен и для общего анализа текста. Методы варьировались – конечно, такая подробность подсчетов, какая возможна в стиховедении, пока невозможна в других областях, – но старались оставаться объективными. Наверное, можно сказать, что от античности к стиховедению – это поворот ближе к эмпирии, а от стиховедения к общей поэтике – больше для размышлений о связности. А в пределах одной области сбор фактов и размышления об их связности, вероятно, чередуются, как шаги левой и правой ногой. Я такой смены тем не планировал, но раз уж так вышло, старался извлечь из нее побольше пользы: может быть, это называется «ретроспективное осознание».
Мне хотелось иметь такую научную щель, в которой поменьше давления от разномыслящих и поменьше конкуренции с единомыслящими. Последняя такая щель называется «лингвистика стиха» – это такой участок стиховедения, в котором работников можно пересчитать по пальцам. Здесь я могу работать как специалист: сам находить новые факты, систематизировать их и осмыслять. А многолюдная классическая филология стала от меня дальше всего: я давно уже занимаюсь ей только как переводчик, компилятор и популяризатор. Впрочем, когда я писал компилятивные статьи – упаковывал не мною найденные факты и сделанные наблюдения в сжатую, связную и удобовоспринимаемую форму, – то иногда мне говорили: «какие оригинальные мысли!» Вероятно, так со стороны воспринимается простое переструктурирование.
3. Об обществе и сообществе . Ощущали ли Вы эти изменения как выражение общей тенденции или как Ваш индивидуальный (возможно, маргинальный) путь? Было ли источником изменений Ваше собственное решение или подход, выработанный сообща группой или школой, к которой Вы принадлежали?
Помогало ли Вам при этом в работе чужое мнение (коллеги, эксперта)? <…> Считаете ли Вы, что сообщество адекватно оценивает Вашу работу? <…>
Владеете ли Вы разными регистрами общения с читателем – профессионалом, любителем, человек несведущим, но любознательным? Считаете ли Вы необходимым вырабатывать разные стили и приемы для общения с разными аудиториями и читателями? Если да, удается ли Вам это? <…>
«Группа или школа», с которой я общался, объединялась более или менее сходным представлением о научности, а внутри этой широкой рамки не влияла ни на мои предметы, ни на соответственные им методы. Теперь эту школу называют тартуско-московской. Чужое мнение давало взгляд со стороны, добавляло факты и побуждало что-то доделывать (реже – переделывать). Чужие оценки были скорее безразличны (исключения – только Лотман в области науки и Петровский в области перевода): важность своих работ я не преувеличивал, споров и полемик избегал. Наверное, за это ко мне относились спокойно и судили обо мне лучше, чем я, как мне кажется, заслуживаю. Писать приходилось и в научных, и в научно-популярных жанрах; и в тех, и в других я старался быть понятным и, по возможности, простым. Лекций почти