Том 6. Наука и просветительство - Михаил Леонович Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ломоносов и Сумароков – историко-литературные герои первой величины, но, когда мне нужно было писать об их одах, все подсчеты тем, мотивов и их композиционных сочетаний мне пришлось делать впервые. Уважать факты и собирать факты у нас умеют, нашим архивистам и библиографам можно только низко поклониться. Но метафоры и мотивы у нас как-то не принято считать фактами, и научная поэтика остается в очень досадном пренебрежении. В. С. Баевский в Смоленске уже двадцать лет как выработал технику всестороннего описания стихотворений по количественным признакам, но о совершенствовании этой методики никто не думал и не думает. (Впрочем, само уважение к фактам тоже периодически бывает под угрозой. Часть филологов увлекается философскими интересами; а философу достаточно спросить: «а почему вы считаете то-то и то-то фактами?» – чтобы парализовать любую науку. Да, наука должна сознавать, что именно она считает своими аксиомами, но почему она так считает, – пусть за нее объясняют сами философы.)
Конечно, в книге об истории литературы эти бесконечные подсчеты не будут красоваться на виду, а прячутся в примечания, в приложения, в библиографические ссылки. В текст пойдут выводы и обобщения. А вокруг этих выводов и обобщений по основной части литературы, по поэтике, будет все, что относится к бытованию и окружению литературы и что редко включалось в традиционную историю литературы.
Во-первых, это литературное производство: социальный статус писателя, средства к его существованию, литературная среда с салонами и редакциями, создание и формы проявления литературной репутации. Этим историки литературы интересовались издавна и только почему-то избегали включать это в общие истории литературы.
Во-вторых, это литературное потребление: типы изданий, тиражи, книгопродажа, библиотеки, расслоение читателей (литература крестьянская, детская, дамская), – чтобы помнить, что «Битву русских с кабардинцами» читали больше, чем Толстого, а о Блоке подавляющее большинство читателей вообще не слышали. Что история литературы – это история не только экспериментальной лаборатории литературных форм и идей, но и их серийного производства и потребления; история не только новаторства, но и история традиционализма. На эти темы, к счастью, мы сейчас знаем больше, чем пятьдесят лет назад.
В-третьих же, давно уже стало необходимым расширение обычного историко-литературного поля зрения по крайней мере в двух направлениях: географическом и историческом.
Одно – это включение переводной литературы. О ней обычно по необходимости упоминают, говоря о русском средневековье, а потом забывают. А она питала читателей всех эпох, выгодно и невыгодно оттеняла каждый шаг оригинальной литературы, служила связующим фильтром между русской и мировой литературой. В ней тоже были узкий пласт элитарной литературы и широкий – массовой, и как они взаимодействовали даже на свежей памяти во время переводного половодья 1920‐х и 1990‐х годов, никто еще не рассматривал.
Второе же и самое важное – это включение литературы предыдущих эпох. Разделы про писательские Nachleben, «Пушкин в веках», традиционно присутствуют в истории литературы, но обычно как довески к главам о Пушкине, а они должны быть довесками к главам о веках. То, что думали о Пушкине при Писареве, при Гершензоне, при Сталине и при нас с вами, очень мало говорит о Пушкине и очень много об этих наших эпохах, там и место для такого разговора. Соответственно, то, что думаем о Пушкине мы, встанет в один ряд не с Пушкиным, а с Писаревым и не будет притворяться абсолютной истиной. А тот Пушкин, который будет описываться в разделе про 1799–1837 годы и который далек от нас, как Эсхил, меньше будет залапан нашими с ним эгоцентрическими диалогами. Я понимаю, что полностью отстраниться от своего предмета никакой ученый не может, но стремиться к этому он обязан, если он ученый. И конечно, речь идет не только об отдельных фигурах, таких как Пушкин: вся русская литература XIX века для 1910‐х, 1930‐х, 1950‐х и 2000‐х годов состоит из очень разных имен и ценностей и в таком виде является частью литературного мира этих лет.
Это тоже очень трудные задачи, но мне кажется, что мы готовы к ним все-таки больше, чем к описанию истории поэтики.
Конечно, есть и обратная связь. История литературы, которую мы или кто-то другой напишет по высказываемым в этой дискуссии идеям, сразу выявит много новых пробелов в наших знаниях и даст толчок, чтобы их заполнить. Но ведь о многих старых пробелах мы и так знаем, а почему-то не спешим их заполнять.
Наша филология вместе со всей русской культурой развивалась ускоренно, прыгая через ступеньку, и неизбежно пропустила многое, что для филологии обычно считается саморазумеющимся. Позитивистический академизм у нас успел до революции сложиться разве что в фольклористике и древнерусистике. Кто внедрил бы его сейчас в изучение новой и новейшей литературы, тот мог бы в нынешней ситуации считаться самым революционным модернистом. Если говорить о «других историях литературы», то эта нулевая степень истории литературы могла бы у нас считаться самой-самой «другой».
Особенно это интересно для новейшей литературы. Советская литература кончилась, наступило время инвентаризовать ее наследие. К ней можно относиться без гнева и пристрастия. Больше того, классическая литература тем временем тоже кончилась. В газетном интервью известный актер признается, что впервые прочитал «Трех сестер», только когда пришлось в них играть, и интервьюер относится к этому с полным пониманием: «не всем же быть чеховедами». Мы не заметили, как Чехов стал существовать для чеховедов, Пушкин – для пушкиноведов, а все они вместе отодвинулись к дальнему горизонту общественного сознания, к Ломоносову и «Слову о полку Игореве», которых нужно знать понаслышке, но незачем читать. Вот в такой перспективе и должна их хоронить новая история русской литературы. Отстраниться от прошлого, ставшего мертвым, – значит облегчить работу тем,