Газета День Литературы # 87 (2004 11) - Газета День Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"А впрочем, в боевых отрядах рабочей массы был народ, который находил отраду, читая "Правду" и "Вперед"…
Это — поэтическая ретроспекция. А в перспективе, если смотреть оттуда, из 1910-х? В детстве — "черный потолок", обвалившийся над кроватью, и "золоченые корешки Брокгауза" в гимназической библиотеке. Смрад реальности и сиянье книжной романтики.
Результат: "Я боюсь быта и не люблю его",— из письма Воронскому 1921 года.
Слом быта впервые осознан в тринадцать лет — с началом мировой войны. Девочка влюблена в свою учительницу, но та — немка. "Это чудовищно". Через полвека помнит: "Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть бесконечности уже с первой мировой войны".
Пропасть… бесконечность.
Февраль 1917-го воспринимается как луч света. Не Октябрь, а именно Февраль. Предыдущее поколение, разбуженное Цусимой, к этому времени встает перед мучительным выбором. Эти — получают данность: мир смраден, провален, пуст. Они не выбирают революцию, они в ней оказываются.
Катастрофизм осознается не только как слом старого быта, но — в духе антропрософистики того времени (гимназистка все-таки!) как бунт против природного, тленного, в том числе низменно эротичного. "В 15-16 лет я спрашивала: нет ли в любви инстинкта власти?… Поистине в 15 лет я была гениальна (но и очень неприятна)"… И еще: "Инстинкт власти — лишь производное от сексуального инстинкта". Розановские "люди лунного света" явно затеняют сознание юной бунтарки, пока слепящий свет Октября не заставляет ее переместить ориентиры с инстинктов на идеи.
Она оставляет гимназию. Поступает репортером-хроникером в местную газету "Рабочий край". Берет псевдоним "Калика Перехожая" и — преображается: курносая огненнокудрая гимназистка облачается в длинную черную рабочую юбку и в длинную же кофту… Не исключено, что эти пелены должны скомпенсировать малый рост, но главный их смысл — знаковый: отныне она пролетарка. Голова покрыта черным платом с яркими цветами, из-под плата сверлят мир глубоко сидящие острые глаза, сзади струится длинная медно-рыжая коса…
Газете, в которой она проходит рабочее крещение, суждено прогреметь на всю Россию. В 1918 году ее редактирует Воронский (будущий знаменитый литературный критик), он создает при редакции настоящий филиал Пролеткульта; настоящий в том самом смысле, какой имеет ввиду Горький, когда говорит Ленину, что только в Иванове есть настоящие, а не ряженые пролетарские поэты (чтобы убедиться в этом, Ленин запрашивает в библиотеке комплект "Рабочего края", а заинтригованный Луначарский лично отправляется в Иваново).
Обстановка в редакции и впрямь настоящая: в своем кругу — эпиграммы, розыгрыши, шуточные представления, как сказали бы теперь — капустники. Поразительно, но в стихах, предназначенных для первого авторского сборника (он окажется при ее жизни и последним) нет никакой политической символики. А если есть, то — в третьем лице: "деревенская коммунистка", "красноармейка" — вот носительницы атрибутов новой власти, и несут они эту символику, возбуждая у людей ненависть. Сама же лирическая героиня — Жанна д'Арк, слышащая "зовы", а еще: амазонка, тигрица, дикарка, мужичка… Если и просверкивает в ее сознании "звезда", то отнюдь не как эмблема Красной Армии, а как огненная комета. И не красный — любимый цвет ее. Сорок лет спустя, уже по третьей "ходке", получив в лагере посылку с домашними тапочками красного колера, попрекнет приславшую их подругу: "Неужели нельзя было найти другую обувь? Вы же знаете, в каких я отношениях с красным цветом"...
Ее любимый цвет — рыжий. А если красный, то — огненно. Азиатка торгуется с чертом, предлагая тому душу: "Не скупись, заскучаешь по красным моим волосам!" (И опять — напророчит же себе Азию, когда упекут в Карлаг, — аукнется ей "Русская азиатка", написанная в 1921 году в снежно-синем Иваново-Вознесенске)…
В празднике тогдашнего светопреставления несколько мишеней горят ослепляюще.
Во-первых, мещанство. "Счастливая скотина". Во-вторых, религия. "Церковные наветы и монастырские стены — взорвать". И, в-третьих, деревня. "Полевая правда мертва; эта фабрика с дымом вечерним о грядущем вещает слова" (и далее как раз следует: "мы умрем…").
Мишени эти хорошо пристреляны в лирике первых революционных лет. А вот опаляющее душу ожидание гибели — личная мета. Гибель свою зовет, ждет, почти любит. Чувствует, что сама она — только предтеча. "Вперяет обезумевший взор" в затянутое дымом грядущее, высматривая ту, что придет следом. Знает: "стережет меня страшный конец". Самое же страшное: этот конец "прилетит…из милых рук". Друг будет объявлен врагом (О, знала бы, какие партразборки грядут после 1927 года! "Сегодня вождь любимый ты, а завтра ренегат"… "Больше, чем с врагом, бороться с другом исторический велит закон"… "Сожжем испытанного друга, от друга верного сгорим").
В 1921 году это еще только предчувствие. Неведомый "милый враг" поворачивает классовую ненависть кровавящей душу гранью, сообщая стиху юной мстительницы фантастический для пролетарской логики поворот:
У врагов на той стороне
Мой давний друг.
О, смерть, прилети ко мне
Из милых рук!..
Сегодня я не засну…
А завтра, дружок,
На тебя я нежно взгляну
И взведу курок.
Пора тебе отдохнуть,
О, как ты устал!
Поцелует пуля в грудь,
А я в уста.
Написано — за три года до лавреневского "Сорок первого". Смысл? "Наши тусклые глаза в ничто устремлены". На бунташной волне 1921 года еще только смутно предчувствуется эта пустота, еще оглядывается душа на Христа, прощаясь с ним:
Он оставил меня одну
В грозе на пути.
Грядущих дней глубину
Кому осветить?
Некому. Христа нет. Церкви нет. Семьи нет.
Есть — "несметное человечество". От Земли до Марса. "Космос без преград". Голодные полчища, готовые растоптать "сытый мир", "накормить Каинов-братьев кровавой пшеницей". Арифметика масс. "Пусть тысячи трупов костенеют, нас — миллионы". Торжество и ужас разом.
Что подвигает пламенеющую душу на этот убийственный марш?
Страх хаоса. Планетарный ужас небытия. Ледяная пустота, которую надо разогнать огневой атакой.
Нарушен ход планет.
Пляшут, как я, миры.
Нигде теперь центра нет.
Всюду хаос игры.
Нет центра в душе моей,
Найти не могу границ,
Пляшу все задорней, бойчей
На поле белых страниц.
Космический гимн не спет,—
Визги, свисты и вой…
Проверчусь еще сколько лет
Во вселенской я плясовой?
Великие поэты советского поколения найдут центр. Они этому центру поверят так, как может быть, не верили себе. А кто не найдет?
А кто не найдет, тоже выразит эпоху. Но — с другой стороны. С той, где вечно пляшут и поют.
Этот пляс еще откликнется в лирике Барковой. Но пока — марш. И этот планетарный размах души, вселенский охват, готовность "прильнуть к груди человечества" — все это так заманчиво согласуется с идеями мировой революции! И — с гремящим в столицах Пролеткультом. Только там — то и дело пустой грохот и звон, а тут — горячее безумие, огненная подлинность.
Нарком просвещения Луначарский, приехавший в Иваново-Вознесенск смотреть кадры, очарован. "Я нисколько не рискую, говоря, что у товарища Барковой большое будущее". Больше: он "вполне допускает", что товарищ Баркова "сделается лучшей русской поэтессой за всё пройденное время русской литературы".
Нарком недалек от истины. С той поправкой, что пройденное время всегда имеет лицевую сторону и изнанку. А по масштабу фигура вполне подходит. По ярости противостояния. По планетарности охвата.
"Во мне в сущности много брюсовщины",— с горечью обернется она полвека спустя. И вспомнит, что были даже какие-то семинары "по Брюсову и Анне Барковой" в начале 20-х годов. "Брюсовщина" — псевдоним мировой инженерии, победного насилия разума над инертностью мира. На какое-то мгновенье этот стиль овладевает пером жар-птицы из Иванова, но ненадолго: ни в Брюсовском Институте, ни в брюсовской стилистике она не удерживается. Потому что изначально там — все небрюсовское: яростное, непредсказуемое. И — абсолютно женское (что и декларировано названием первого сборника: "Женщина"). "Планетарность" схвачена с тем, чтобы по-женски импульсивно взорвать ее, вывернуть наизнанку, прожечь насквозь.