Истинная жизнь Себастьяна Найта - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее кто-то позвал, и я в одиночестве побрел обратно в прихожую. Там я нашел пожилого господина, который, усевшись на моем пальто, задумчиво курил сигару. Сперва он никак не мог взять в толк, чего я хочу, потом рассыпался в пылких извинениях.
Мне стало немного жаль, что Елена Гринштейн — не та, кого я искал. Той, что принесла Себастьяну столько горя, быть она, конечно, никак не могла. Женщины этого типа строят, а не разбивают жизнь мужчины. Вот и теперь она терпеливо восстанавливает потрясенный горем дом, да еще нашла возможным выслушать явившегося к ней по прямо-таки безумному делу совершенно ненужного пришельца. И не только выслушала — еще и навела на след, по которому я тотчас устремился. Хотя ни к Блаубергу, ни к загадочной незнакомке эти люди отношения не имели, они раскрыли передо мной драгоценные страницы жизни Себастьяна. Ум, более систематический, нежели мой, поместил бы их вначале, но мои поиски рождают свою собственную магию и свою логику, и если мне даже кажется порой, что окружающая реальность — лишь канва для прихотей сновидения, в которое перерастают эти розыски, я не могу не признать, что меня влекло по верному пути, и в своих попытках рассказать о жизни Себастьяна мне остается лишь следовать тем же ритмическим извивам.
В том, что встреча, связанная с первой юношеской любовью Себастьяна, оказалась причастна к отзвукам его последней темной страсти, соблюден, кажется, закон некоей странной гармонии. Два лада его жизни вопрошают друг друга, и ответ — сама жизнь; ближе не подойти к человеческой правде. Ему было шестнадцать, ей столько же. Гаснет свет, поднимается занавес, открывая летний русский пейзаж: излучина реки, наполовину затененная елями, растущими на крутом глинистом обрыве и своими густо-черными отражениями почти достающими другого берега — низкого, солнечного и манящего, усыпанного болотными цветами и серебристыми пучками трав. Себастьян, коротко стриженный, с непокрытой головой, в свободной шелковой рубашке, обтягивающей ему то лопатки; то грудь, когда он наклоняется вперед и откидывается в ярко-зеленой лодке, с наслаждением налегает на весла. У руля сидит девушка, но мы ее раскрашивать не станем — просто абрис, белый силуэт, не прописанный живописцем. Темно-синие стрекозы медленно и прерывисто летают туда и обратно, потом садятся на плоские листья кувшинок. Стрижи то и дело выпархивают из своих дырок-гнезд в красной глине обрыва, запечатлевшей имена, даты и даже лица. У Себастьяна ослепительные зубы. Вот он перестает грести, оглядывается, и лодка с шелковым шелестом врезается в камыши.
— Никудышный ты кормчий, — говорит он. Декорация меняется: другая излучина той же реки.
Тропинка сбегает к воде, останавливается и, подумав, сворачивает, чтобы описать петлю вокруг грубо сколоченной скамейки. Еще не совсем вечер, но воздух уже золотится, и мошки исполняют свой простенький туземный танец в солнечном луче, процеженном сквозь листву осины, которая, забыв, наконец, про Иуду, на диво недвижима.
На скамейке сидит Себастьян и вслух читает английские стихи по тетради в черной обложке. Вдруг он умолкает: чуть левее, над водой показалась златовласая головка наяды, длинные пряди струятся следом. И вот на другой берег вылезает из реки обнаженная фигура, сморкается, зажимая одну ноздрю большим пальцем: это длинноволосый сельский священник. Себастьян продолжает читать стихи сидящей рядом девушке. Художник еще не раскрасил белого пространства, если не считать загорелой худенькой руки, тронутой по внешней стороне светящимся пушком от запястья до локтя.
Картина опять меняется, как в Байроновом сне{47}. Ночь. В небе тесно от звезд. Спустя много лет Себастьян напишет, что ночное небо вызывает у него такое же болезненное чувство брезгливости, как, например, вид внутренностей в распоротом брюхе животного. Но тогда эта мысль еще не была им высказана. Очень темно. Там, где подразумевается аллея парка, не видно ни зги. Громоздящиеся пласты мрака, где-то кричит сова. Черная бездна, в которой вдруг начинает двигаться маленький зеленоватый кружочек: светящийся циферблат (в зрелые годы Себастьян ручных часов не терпел).
— Тебе действительно пора? — произносит его голос.
Последняя перемена: клином летят журавли, их нежные стоны растворяются высоко в бирюзово-голубом небе над порыжевшей березовой рощей. Себастьян снова не один; он сидит на пепельно-сером стволе поваленного дерева. Велосипеду, поблескивающему спицами в зарослях орляка, дан отдых. Проплывает огромная бабочка, садится на зарубку пня, веером разложив бархатные крылья. Завтра обратно в город, в понедельник — в гимназию.
— Так это конец? Почему ты говоришь, что зимой мы не будем видеться? — спрашивает он во второй или третий раз. Ответа нет. — Ты и вправду влюблена в этого студента?
Силуэт сидящей девушки так и остается незаполненным, если не считать руки: загорелые тонкие пальцы играют с велосипедным насосом. Рукояткой насоса рука пишет на мягком песке слово «да», пишет по-английски, чтобы смягчить удар.
Занавес падает. Да, это конец. Такая малость, но сердце разбито. Больше он не спросит товарища, сидящего за соседней партой: «Ну, как твоя сестра?» Нельзя будет спрашивать старую мисс Форбс, которая иногда еще заходит, про ее ученицу. И как станет он будущим летом ходить по тем же дорожкам и смотреть на закат и съезжать к реке на велосипеде? (А оно, это лето, почти целиком было потрачено на увлечение футуристом Паном.)
Так удачно все совпало, что к вокзалу Шарлоттенбург, где я должен был сесть на парижский скорый, вез меня не кто иной, как брат Наташи Розановой. Я сказал, что странно было беседовать о давнем лете в сказочной России с его сестрой — ныне полненькой матерью двух мальчиков. Он ответил, что как нельзя более доволен своей работой в Берлине. После нескольких неудачных попыток я снова навел его на разговор о школьных годах Себастьяна.
— У меня ужасная память, — сказал он, — и вообще я слишком занят, чтобы из-за всякой ерунды предаваться сантиментам.
— Но вы, конечно же, помните, — сказал я, — какой-нибудь такой необыкновенный случай. Мне все интересно.
Он засмеялся: «Или вы не потратили уйму часов на разговоры с моей сестрой? Вот кто прошлое обожает. Она сказала, что вы ее собираетесь вывести в вашей книге такой, как давным-давно, и ей прямо не терпится».
— Ну, пожалуйста, попробуйте что-нибудь вспомнить, — настаивал я упрямо.
— Да говорю я вам, что ничего не помню, странный вы человек. Это совершенно бесполезно. Да и рассказать-то нечего, кроме обычной чепухи про списывание, зубрежку да всякие прозвища учителей. Вообще-то, неплохое было время… Только, знаете, ваш брат… как бы это сказать… в гимназии вашего брата не очень-то любили…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Как мог заметить читатель, до сих пор я старался сводить на нет свое присутствие в этой книге, избегая ссылок на обстоятельства собственной жизни, хотя те или иные штрихи прояснили бы, возможно, всю картину моего расследования. Так что не стану и сейчас вдаваться в деловые затруднения, которые обнаружились по моем возвращении в Париж, где я жил более или менее оседло: к розыскам моим они никакого отношения не имеют, и если я и упомянул их походя, то лишь затем, чтобы подчеркнуть: тема последней любви Себастьяна настолько меня захватила, что я с радостью выкинул из головы все мысли о последствиях, какие могли повлечь для меня столь долгие каникулы.
Я не жалел, что начал с берлинского следа — там мне, по крайней мере, представился нежданный случай заглянуть еще в одну главу Себастьянова прошлого. Теперь, когда одно имя вычеркнуто, у меня оставались еще три возможности. Заглянув в телефонную книгу, я убедился, что имена «Граун (фон), Элен» и «Речной, Поль» («де», как я заметил, отсутствовало) соответствуют полученным мною парижским адресам. Перспектива встретиться с мужьями была малоприятна, но неминуема. Третья дама, Лидия Богемская, не числилась ни в одном из двух справочников, то есть ни в телефонной книге, ни в другом шедевре Боттэна{48}, где адресаты даны по алфавиту названий улиц. Не беда, я знаю, где она когда-то жила, разыщу. Свой Париж я знаю хорошо, и мне сразу стало ясно, в какой последовательности делать визиты, чтобы уложить их в один день. Хочу добавить, если читатель удивлен моей манерой брать быка за рога, что я так же не люблю звонить по телефону, как и писать письма.
Дверь, в которую я постучал, открыл худой высокий пышноволосый человек в рубашке без воротничка, но медная подгалстучная запонка была на месте. В руке он держал шахматную фигуру — черного коня. Я поздоровался с ним по-русски.
— Входите, входите, — сказал он радостно, словно меня ждал.
— Меня зовут так-то, — сказал я.
— А меня, — вскричал он, — Пал Палыч Речной. — И он от души рассмеялся, словно отпустил добрую шутку. — Прошу вас, — сказал он, указывая фигурой на распахнутую дверь.