Голоса безмолвия - Андре Мальро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
II
Если в Европе эпохи Великих нашествий и в Византии античные формы столкнулись с варварством и христианством, то в македонских царствах Индии их ждала встреча с Буддой.
Нельзя сказать, что в то время греческая и буддийская душа разговаривали на разных языках: хотя буддизм ведет происхождение из Азии, это не восточная религия. Женщины Кашмира и Гандхары с белыми розами в сложенных руках, с ласковой почтительностью преклоняющие колени, не имели восточной привычки простираться ниц перед Божественной сущностью. Если в Греции свободный человек стремился уравнять свои шансы с судьбой, то буддист мечтал ее как минимум избежать. Он надеялся освободить человека от поступков и метаморфозы, от собственной воли и космоса; два потерянных ребенка, взявшись за руки, шагают по мертвому городу; им досаждают обезьяны, над ними летают неповоротливые павлины… Реинкарнация, о которой Древняя Индия не имела представления, растворяла жизнь в вечности. Философия буддизма была гораздо теснее связана с Ведами, чем это предполагали в XIX веке, но индийская судьба была так тяжела (с каким пылом Будда призывает «выйти из Колеса сансары»!), что от звуков печальной проповеди, произнесенной в Парке газелей и накрывшей мир состраданием, казалось, зацвели бескрайние степи. Центральная Азия находила в греческих формах иную свободу. Но греческая свобода была многообразной, как многообразен человек. После Александра, все больше тускнея, она одновременно становилась более доступной и для Азии. Достигая Памира, Аполлон с фронтона Олимпии нередко превращается в солнечное божество. Цари из сланцевых пещер вполне могли бы принадлежать искусству барокко, но они принадлежат окостенелому эллинистическому искусству. Буддийское освобождение было суровым и узким, как и Путь Будды: в искусстве абсолют всегда приобретет форму чувства, которое к нему ведет. На лицах буддийских статуй застыло выражение избавления, а лицо человека, освободившегося от тягот жизни, – если его путь уникален, – повторяет лицо того, кто служил ему посредником.
В лице брахманизма и множества примитивных религий, на которые Индия, судя по всему, не оказала заметного воздействия, эллинизм и буддизм столкнулись с общим противником. Проповедь буддизма пришлась на правление индийского царя Ашоки, но в его защиту выступили также греческий царь Менандр и индоскифский царь Канишка. Но греко-буддийское искусство, знакомое нам лучше всего, появилось спустя пятьсот лет после смерти Александра. По всей видимости, поначалу с эллинистическими статуями конкурировали только «народные» скульптуры; установленные у подножий Памира за два века до того, как туда проникло Учение Просветленного, они представляли собой единственную достаточно разработанную форму творчества.
О том, как проходила эта встреча, нам не известно ничего. В греческих царствах Центральной Азии, отрезанных от эллинистического мира парфянским завоеванием (но не оторванных от их культуры, как это наблюдалось в Южной Африке, отрезанной от Великобритании), александрийские формы сохранялись вплоть до правления Менандра I, как они будут сохраняться и в царствование индоскифских владык, несмотря на влияние кушанского искусства. Но мы по-прежнему считаем, что они заметно изменили индийское или бактрийское искусство – потому, что эволюционировали в Центральной Азии, а также, может быть, потому, что, хоть мы и склонны об этом забывать, буддийская проповедь проникла в эти регионы относительно поздно. Скорее всего, они оказали глубокое и многократное влияние на автохтонные формы. Но в первую очередь – и чаще всего – они сами подвергались трансформации. До того, как они добрались до Индии и Ганга, а также Китая, они не столько воздействовали на чужую культуру наподобие вируса, сколько служили ей исходным материалом. Романское искусство возникло в результате завоевания Византии Западным миром, а не наоборот; пришедшее из Греции искусство выжило не потому, что поглотило местные или индийские искусства, а потому, что трансформировалось в буддийское искусство.
Кроме того, буддизм прокладывал себе путь не намного быстрее, чем христианство прокладывало свой. Буддийское искусство, развивавшееся одновременно с искусством индийских художников-анималистов, самых виртуозных в мире, и под властью царя, который приказывал сажать вдоль дорог деревья («чтобы под ними отдыхали люди и животные»), практически не интересовалось темой животных. (Как, кстати, и францисканское искусство.) Оно стремилось показать Мудреца, которого до этого изображали символически, как впоследствии будут изображать Христа на фресках римских катакомб. Поначалу оно вроде бы повторяло стиль ранней сланцевой скульптуры: арльские процессии, замершие в византийской неподвижности; торжественный параллелизм фона и персонажей – повсюду, от Атлантики до Инда, мы видим агонию радостного возбуждения, характерного для Панафиней. Это тяжеловесное искусство индийских украшений, напоминающих ожерелья из тубероз для жрецов; порой оно достигает пронзительной поэтичности, ибо больше нигде в мире голос умирающей Греции не звучал так причудливо, как у врат Памира, где Индия встречалась с татарской пустыней, как на юге она встречалась с малайскими джонками. Это немного примитивное искусство, как и все умирающее греко-римское искусство, что в Провансе, что в Пальмире. Но вдруг – голова из черного камня, возможно, голова божества, которому поклонялся Гелиогабал… И завоеватели с курчавыми усами.
Затем наступает время имитации. Оно продлится несколько веков, и в нем без привязки к конкретным датам перемешаются образцы искусства упадка и многократно повторенные копии, иранские реминисценции, отголоски искусства эпохи Флавиев и китайские портреты: складывается впечатление, что через эти пустынные врата шли и шли караваны с музейными ценностями.
Первые афганские Будды – это копии Аполлона, дополненные атрибутами мудрости: точкой между глаз и шишкой на макушке. Лицо Аполлона – это символ, как римский Гермес Криофор – символ Доброго Пастыря, то есть Христа. Буддизм и христианство – две религии, в которых больше этики, чем метафизики, – имели в основе биографии иной природы и гораздо более точные, чем истории Осириса, Зевса или Вишну, следовательно, должны были не только представить персонифицированного Бога – Иисуса и Сиддхартху, – но и показать, что именно делает их Христом и Буддой. Они могли временно использовать символику Аполлона или Доброго Пастуха, но не могли воспроизвести их изображения. Только создание собственного стиля позволило бы выразить божественную сущность того и другого.
Греция враждебно относилась к абстрактным знакам; скульпторы сочли бы естественным, если бы высшую мудрость они попытались выразить через безупречную красоту. Но ни буддистские жрецы, ни самый дух буддизма долго не могли смириться ни с неукротимой свободой, которой дышат греческие формы, ни со сладострастием, которое к ним всегда добавляет Азия. Попутно с тем, как в каменной скульптуре эллинский танец сменялся неподвижным параллелизмом тел, маска Будды приспосабливала под себя монашеские одеяния, переставшие быть тогами, и украшения из Центральной Азии, но главное – она должна была отречься от автономии человека, которая была формой греческого триумфа; это