Звезда цесаревны - Н. Северин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во дворце цесаревны царскую невесту встретили с подобающим ее положению почетом. С широкой лестницы спустились придворные дамы и кавалеры, чтоб высадить ее из коляски, и, в то время как она поднималась по ступеням, на верхней площадке появилась сама хозяйка, окруженная приближенными, в числе которых Ермилыч увидел того кавалера, Александра Бутурлина, которого называли фаворитом дочери Великого Петра.
Много слышал он о ее красоте, но то, что он увидел, превосходило все его ожидания: высокая, статная, величавая, с чудными синими глазами, казавшимися черными от темных ресниц и бровей, в ней все было обаятельно и мило. Вот уж именно, как сказочная царевна: взглянет — рублем подарит, улыбнется — все горести и печали забудешь.
Бессознательно Ермилыч протиснулся вперед так близко, что мог как нельзя лучше рассмотреть ее черты и чудный цвет лица, не нуждавшиеся ни в белилах, ни в румянах, чтоб походить на лилии и розы. По сравнению со знатной гостьей и с окружавшими их обеих дамами она была одета просто: вся в белом, с жемчужным ожерельем на обнаженной шее и с букетом цветов из разноцветных каменьев в густых черных, как ночь, волосах, но насколько изящнее и роскошнее казался этот наряд вычурных украшений остальных дам!
Невольно поднял глаза Ермилыч от нее к Бутурлину, стоявшему на верхней ступеньке позади нее, и не мог не заметить, как страстно пожирает он взглядом царственную красавицу и как много было надменной самонадеянности во всей его фигуре.
А дальше, в глубине растворенных дверей, затерявшись в свите, стоял, прячась за других и тоже не сводя влюбленных глаз с очаровательницы, избранник сердца — тот, которого уже вся Россия называла сердечным дружком всеобщей любимицы, сын бедного владимирского дворянина Александр Никифорович Шубин.
Обменявшись публично приветствиями, хозяйка пригласила свою высокую гостью проследовать в покои, а сама, прежде чем идти за нею, на минуту замешкалась, чтоб оглядеть ласковым взглядом народ, теснившийся вокруг крыльца, и низким поклоном ответить на восторженные изъявления благодарности, которыми отвечали на это внимание.
— Родная ты наша красавица… Лебедка белая… Звездочка ясная!.. Радость ты наша… Цветочек… Ягодка…
Слова эти, произнесенные сдержанным шепотом, долетали до ее ушей и заставляли ее улыбаться счастливой улыбкой. Она любила народ, и он ей был так же близок, как и она ему.
Чтоб наверстать потерянное время и догнать высокую гостью, уже поднявшуюся до верхней площадки, цесаревна, еще раз с милою простотой кивнув своим друзьям, русским простым людям, торопливо вбежала по ступенькам лестницы и очутилась рядом с княжной в ту самую минуту, когда, отвечая на комплимент старавшегося ее занимать Бутурлина, она обернулась с вопросом к хозяйке.
Любуясь прелестным существом, непринужденной грацией каждого ее движения, Ермилыч вспомнил вздыхающего по ней юношу в степях далекой Малороссии и подумал, что если Алешка Розум, никогда ее не видавши, так увлечен ею, то что будет с ним, когда он ее увидит? Совсем с ума сойдет хлопчик!
— Ну, теперь вряд ли скоро уедет; наверное, княжна пробудет у нее с часок времени, — заметил вполголоса Ермилычу сведущий человек. — Я тебе это к тому говорю, Божий человек, что если ты не раздумал повидаться с твоей знакомкой Праксиной, то теперича самое время. Ее долго цесаревна к себе не потребует: гостей ей Мавра Егоровна завсегда помогает принимать и угощать. Ступай прямо вон к тому крыльцу, — продолжал он, указывая Ермилычу на крыльцо в глубине двора, прятавшееся в кустах сирени, — и спроси там, кого встретишь: как пройти на половину Лизаветы Касимовны, тебе укажут. Не бойся, здесь не то что в других дворцах, у князя Меншикова, либо у Долгоруковых, или у принца, супруги Анны Петровны, — здесь странников не приказано забижать: цесаревна до простого русского народа жалостлива, никто тебя здесь не тронет, — прибавил он с оттенком самодовольства, точно хвастаясь добродетелями всеобщей любимицы. — Ступай, ступай, сам увидишь, что я тебе говорю сущую правду. Нам цесаревну нельзя не знать: она — наша, родная.
Все так вышло, как он сказал: поваренок, который встретился на указанном крыльце Ермилычу, провел его без всяких расспросов на половину цесаревниных женщин, а там его окружили нарядные камер-фрейлины, наперебой вызываясь на услуги для милой, доброй, всеми любимой Лизаветы Касимовны, которую, если судить по их словам, все во дворце, начиная с самой цесаревны, уважали и обожали.
— Она теперь заперлась в своей горнице… молится, верно… Она пренабожная, и ее часто среди дня можно застать на коленях перед образами… Ты говоришь, что весточку ей от сынка принес? Вот обрадуется! Не дальше как вчера жаловалась она Мавре Егоровне, что давно ничего про него не знает, и Мавра Егоровна предлагала сказать про это цесаревне, и тогда, наверное, нарочного послали бы в Москву, чтоб узнать про его здоровье, да Лизавета Касимовна не захотела… Она никого не любит беспокоить, даже нас, а уж особенно цесаревну… Последнее время Лизавете Касимовне нашей что-то нездоровится, который день ничего не кушает… Мы уж хотели за супругом ее послать… Он, ты, верно, знаешь, при царе состоит уже давно, когда царь был еще царевичем… И как наша цесаревна Лизавету Касимовну любит, так царь — ее супруга, — тараторили веселые щебетуньи, в то время как одна из них побежала докладывать Праксиной о посетителе.
Они окружили Ермилыча и, не переставая болтать, осматривали его с ног до головы с благоговейным любопытством.
И здесь производил он благодаря одежде странника такое же благоприятное впечатление, как и на людей, с которыми сталкивался на улице и с которыми стоял сначала у ворот дворца, а затем в самом дворе у царского крыльца.
Видно было, что в глазах этих вертушек каждый странник был человек необыкновенный и святой, трудами и лишениями достигающий царствия небесного, а потому стоявший неизмеримо выше остальных смертных. Он, без сомнения, и вериги носит, и все тело у него в язвах, как и ноги… За людские грехи вольную муку терпит… А к тому же у этого было такое благообразное лицо и такой умный, проницательный взгляд. Наверное, он может много занятного рассказать про те страны, в которых побывал…
Докладчица прибежала с просьбой Федору Ермилычу пожаловать в горницы Лизаветы Касимовны.
— Уж как она обрадовалась, когда я ей про тебя сказала! Ушам не верила, два раза заставила меня твое имя повторить. «Проси, проси скорее», — и вскочила, чтоб бежать к тебе навстречу, но, дошедши до двери, раздумала, вернулась назад и приказала скорее тебя к ней привести, — сбивчиво и торопливо объясняла девушка, проходя с посетителем по длинным коридорам, светлым и темным, к большому покою, в который растворила дверь, приглашая своего спутника за нею следовать.
— Это цесаревнина гардеробная: тут все платья, а тут головные уборы, — сказала она, указывая на высокие и глубокие шкапы вдоль стен и на поставцы среди комнаты. — К Лизавете Касимовне можно и другим ходом пройтить, да тут ближе, а она с таким нетерпением тебя ждет!
Из гардеробной они прошли в покой, служивший старшей камер-фрау гостиной, с зеркалом в золоченой раме и с мебелью из ясеневого дерева. Тут на пороге соседнего покоя Праксина ждала своего старого друга.
Как она изменилась! Если бы так случилось, что он увидал бы ее в другом месте, не ожидая встречи, ни за что не узнал бы скромную и благочестивую жену Праксина в этой нарумяненной даме в напудренном парике, в платье, длинном, туго затянутом корсете, с фижмами, с модными финтифлюшками, с обнаженной грудью и оголенными по локоть руками.
Новый костюм изменял ее и молодил. И не только моложе, но и выше ростом она ему показалась. Больше двадцати лет ей никак нельзя было дать, и красота ее много выигрывала от новой прически, от румян и французского платья. Черты казались тоньше и мягче, глаза еще глубже и прекраснее прежнего, губы алее и зубы белее. Никогда раньше не замечал он у нее такой очаровательной улыбки и не обращал внимания на ее руки и шею, но теперь к ним невольно притягивался взгляд благодаря богатым кружевам, сквозь которые просвечивало свежее, молодое, розоватое тело, украшенное драгоценным ожерельем.
Почувствовав на себе удивленный и недоумевающий взгляд старика, она покраснела и, в смущении опустив глаза, притянула к себе лежащую возле легкую и широкую накидку из черной шелковой материи, чтобы в нее закутаться.
— Не осуждай меня, куманек: если бы ты только знал, как мне все это бесстыдство не по сердцу! — проговорила она чуть не со слезами.
— Полно, кума, нешто я не понимаю, что с волками жить — по-волчьи выть. Не по доброй воле позоришься, и сам Господь тебе этого в вину поставить не может.
— Именно так, что с волками я живу, Ермилыч! Хуже того, с тиграми, змеями подколодными, с аспидами, которые только того и ищут, чтоб христианскую душу погубить, — продолжала она с возрастающим одушевлением. — Тяжко нам здесь, Ермилыч. Муж меня все на терпение наставляет, а мне уж, право, невмочь. И страшно-то, и стыдно в таком омуте разврата и греха вращаться, не верится, чтоб можно было когда-нибудь отмолиться, очиститься от грязи, которая липнет к душе, как ни бережешься от искушения, как ни молишь Господа, чтоб ничего не видеть и не слышать из того, что происходит кругом! И как подумаешь, что весь этот грех принимаешь на душу даром, без всякой пользы, такое берет отчаянье, что, кажется, только от одной смерти и ждешь помощи! Что мы тут можем сделать, Ермилыч? Ведь пытаться здешней жизни другое дать течение — все равно что стараться руками удержать воду, что течет в речке!