Лорд и егерь - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Феликс приподнялся, откинув одеяло, и выглянул в окно, но привычной прохлады лондонского утра не почувствовал. В окне плескалась знойная голубизна, как атласная подкладка ватного одеяла. Кусок пейзажа за окном застыл как цветная, заскорузлая от старого клея аппликация, а ливанский кедр на лужайке соседнего особняка, где трава сияла на солнце колючим иерусалимским косогором, высился мусульманской мечетью, как в первый день приезда в палестинские края. Откидывая одеяло, Феликс задел больной ноготь (под расщепленным наростом вырастала мягкая, застывающая как будто по часам, корочка), и боль ударила в висок. Тут же вернулась головная боль, напоминая о затянувшейся, загадочной в такую жару простуде. Очередная, для этих островов, эпидемия какого-то африканского гриппа или сибирской лихорадки — одна из тех загадочных бацилл, происхождение которой никто не знает. Ноги были словно ватные, что заставило вспомнить о забастовке работников транспорта — именно в тот день, когда ему надо было снова тащиться на другой конец Большого Лондона, в британское МВД Хоум-офис, для очередного выяснения своего иммигрантского статуса. Когда заканчивалась забастовка стрелочников, начиналась забастовка проводников, а вслед за ними — кондукторов и билетеров. Периодически поезда вдруг начинали ходить, но не ходили так, как должны были бы, как бы напоминая пассажирам, что они могут вести себя и двигаться, как им в голову взбредет, потому что власть в руках тех, кто передвигает других, а пассажирское дело — сидеть на своем пассажирском месте или стоять в проходе, если нет сидячих мест, а если нет ни стоячих, ни сидячих мест, оставаться на платформе в ожидании следующего поезда.
«Потому что красота — это вечность, то есть покой. Покой и вечность есть добродетель. Зло же, как противоположность добра, есть непостоянство, переменчивость, движение. Человек в постоянном движении, мечущийся, дергающийся — уродлив», — рассуждал еще в Италии словоохотливый доктор Генони. «Эмиграция как всякая перемена места и образа мыслей — уродлива и недобра. Ваше тело отчуждается, как у Пиранделло, от души: тело здесь, а душа витает в ином месте. В России».
«Душа в России? А сердце где? Где мое сердце? В Иерусалиме?»
«Или в пятки ушло? От постоянных странствований по миру? В таком случае сердце у вас — все в мозолях» — вспомнил Феликс ответ доктора Генони, демонстрирующего перед чужеземцем свое шекспировское остроумие.
Лужайки Блэкхита, на пути к станции, были похожи на долину Нила в эпоху строительства пирамид древними евреями: вместо египетских пирамид на зажелтевшей от жары, как песок, траве красовались гигантские пирамидальные горы черных помоечных мешков. Кроме транспортной забастовки была забастовка мусорщиков. Впрочем, и без забастовки улица была похожа на помойку, разворошенную ураганом. Как будто обитателям Луишема опостылела серость и убогость улиц настолько, что они спонтанно приступили к декоративному оформлению городского ландшафта анархическими методами: как будто самое пестрое, яркое и отрадное во внешнем облике лондонских окраин — это мусор. Население, бродящее между супермаркетами, забитыми галантерейной и продуктовой помойкой, тоже казалось Феликсу мусором — не убранным с лица земли в результате затянувшейся забастовки главного Мусорщика Вселенной.
Особого смысла в забастовке Феликс не видел: улица никогда практически не убиралась и безо всякой забастовки. Мусорщик, появляющийся пару раз в неделю на этой улице, брел вверх по холму в утренние часы, похожий скорее на побродяжку, случайно забредшего на эту улицу, а не на мусорщика. Это был негр, завернутый в истрепанный оранжевый форменный комбинезон, поверх каких-то свитеров и кацавеек, как в хламиду прокаженного; лицо его было прикрыто до носа тряпицей и замотано шарфом, и низко на лоб налезала шерстяная вязаная шапка. Он тащил за собой замызганную мусорную тачку, как будто там были не помои, а его скарб. Да и мусор он собирал придирчиво, привередливо выбирая только то, что ему пригодится в будущем: кусок тряпки или картонную коробку; он прокалывал предметы длинной металлической спицей, переворачивал их, разглядывая, и подцеплял подходящий предмет железным крючком. На автобусной остановке всегда было чем поживиться: рыгающее пивом население, перед тем как вскочить в автобус, бросало на тротуар, как отступающая в панике армия, все подряд — куски жареной рыбы с картошкой, обглоданную лепешку-питу с недожеванным шашлыком из соседней кебабной, вафельные конусы мороженого и арбузные корки, глядящиеся как отпавшие куски панциря экзотического монстра. Добравшись до поворота на вершине холма, мусорщик обычно останавливался, чтобы поприветствовать своего собрата — старьевщика-негра на грохочущей телеге, — невразумительным криком-зовом собирающего металлолом и разную рухлядь. Каждое утро вверх по холму продвигалась еще одна пара: огромный лысый мужик с лицом идиота, в коротких широких штанах и в домашних тапочках, он толкал впереди себя инвалидное кресло. В инвалидном кресле, сжав тонкие губы, с лицом, облепленным волосатыми бородавками, восседала фигура неопределенного пола: больная мать? парализованный отец? Вполне возможно, что в кресле восседал труп. В глазах идиота, толкающего кресло, стояли слезы. Или у него просто слезились больные глаза. Соседняя церковь панически трезвонила колоколами.
Столица юго-восточного Лондона, Луишем сочетал в себе все недостатки западной демократии со всеми ужасами советского лагеря: до Луишема неимоверно трудно добраться, и, однажды сюда попав, из Луишема еще труднее выехать. Даже днем редкие мосты — вроде Вестминстерского, Воксхолла или Ватерлоо и Блэкфрайерс, соединяющие безобразные крупноблочные трущобы южного Лондона с центральными элегантными районами города, настолько забиты транспортом, что лишь отчаянные водители готовы на прорыв к другому берегу. Большая же часть населения Луишема давно смирилась с положением изгоев метрополии и, с чисто английской готовностью принимать вынужденную необходимость за желаемую реальность, возвела собственную отделенность, изолированность от лондонской цивилизации в достоинство и оригинальность, воображает себя деревенскими эсквайрами и, отправляясь в центр города, называет двадцатиминутную поездку в четыре остановки до вокзала Чаринг-Кросс «путешествием в Лондон». Лондон-аристократ держит свой плебс как тюремщик в заключении, как зачумленных в бараках-карантинах, где даже окна забиты досками.
Даже ежедневное путешествие в несколько остановок до центра Лондона на пригородном поезде воспринималось Феликсом как переселение беженцев во время эпидемии. Когда неожиданно на доске расписания выпадала табличка с направлением на Луишем, начинался безумный ритуал отбытия поезда с платформы. Последние пассажиры проскальзывали сквозь железные ворота, отделявшие платформу от зала ожидания. Эти железные ворота с грохотом закрывались, напоминая Феликсу уже не «железный занавес», как год назад, а ворота средневекового города, запирающегося внутри стен, чтобы спастись от врагов. От эпидемии чумы. Свистки распорядителей, предупреждающие об отбытии поезда, врезались в виски: казалось, что кого-то арестовывают, кого-то пытаются изловить — террориста, нелегального иммигранта, беспаспортного обитателя этого королевства. Вслед за милицейскими трелями раздавались последние панические в своей оглушительности залпы хлопающих вагонных дверей. Дверей в вагоне было, казалось бы, столько же, сколько и пассажиров — на каждого по двери. Это создавало иллюзию отделенности, личной неприкасаемости: каждый как будто носил свою дверь за собой и, захлопнув ее, попадал в свой собственный отдельный компартмент (транслитерация английского compartment по-русски звучит как аббревиатура компартии, компарт-мент, ха-ха), купе то есть, а точнее — карантин. Это была попытка изолировать самого себя от общей заразы, идея интимности и приватности, которая в больных простуженных глазах Феликса обретала аспект санитарной гигиены.
Однако все эти семейные купе-карантины соединялись общим коридором, и поэтому изолированность друг от друга была еще одной типично английской иллюзией. В отличие от прилипчивой чумы, холера была в воздухе, то есть — повсеместно, и поэтому карантины надо было отменить ввиду их полной бесполезности. Эта фиктивная отделенность выглядела вдвойне гротескной и иллюзорной, потому что в набитом до отказа вагоне люди прижимались друг к другу, вжимались друг в друга бедрами, ягодицами, грудью и другими членами и частями тела. Казалось бы, тела сплелись в оргиастическом объятии. Однако англичане умудрялись вести себя так, как будто вокруг них нет никого, как будто они единственные, кто пережил эпидемию чумы. Двойная отделенность чувствовалась из-за того, что вагон оказался курящим — двойная отделенность была в самом феномене курящего вагона: каждый был углублен не только в себя, но еще и скрывался в своем собственном облачке дыма. В этом вагоне (раскачивающемся на каждом стыке рельсов, как старик пьяница, бредущий неверной походкой домой), в стершемся допотопном вельвете обивки, в музейных по конструкции багажных стойках, во всей этой викторианской монструозности было нечто от машины времени, застрявшей на полдороге в настоящее, в вечном карантине времени. И каждый из пассажиров, чье лицо невозможно было различить в едких и густых клубах дыма, кашляющий и отхаркивающийся, напоминал в этот момент заключенного этого чумного диспансера.