Парадный этаж - Жан-Луи Кюртис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через три дня Бернар уже чувствовал себя дома вполне непринужденно, и все, казалось, принимали его присутствие в лучшем случае с осторожным любопытством, в худшем — с безразличием. Дикий зверь приручен? Он сделал вид, что да. Он решил не вступать ни в какие конфликты, даже если у него появлялось желание, как он сам себе говорил, «пощипать перышки» тому или другому: Арно, Сесиль или этому чужаку, с которым он только недавно познакомился, — своему зятю Гаэтану. Он старался никогда не выказывать своего удивления ни их поступками, ни их словами, которые в глубине души ошеломляли его. Рип ван Винкль вынужден был смириться с эволюцией мира, которая произошла за время его долгого сна; ему нужно было подождать, попытаться понять, приспособиться… Особенно повергала его в бездну изумления Сесиль: ее жесты, ее походка были совсем не такими, как десять лет назад. Пусть так, с годами она приобрела властность, превратилась в уверенную в себе матрону, но как и почему исчез ее прежний слащавый тон, невыразимая приторность претенциозной благонамеренной дамы, которая всегда говорит то, что нужно, ни словом больше, и у которой такой вид, будто в голове у нее только блистательные мысли? Естественно, все это было неправдой, у нее в голове тоже кружились всякого рода мерзкие и непристойные мыслишки, как у любого другого, но с виду и на словах — чистая патока… Однако теперь Сесиль скинула эту маску благопристойности. Превращение сказалось даже на лексиконе. Теперь Сесиль, не колеблясь, употребляла самые вульгарные слова, самые грубые выражения; и она научилась произносить их гнусавя, как всякий сброд; конечно, это так, ради смеха, но все же — Сесиль!.. Она говорила что-нибудь вроде (Бернару сразу же резало слух): «Эти суки, меня от них воротит!» Она говорила; «Дети мои, делайте, что хотите, валяйте зевайте здесь у телека, я же смываюсь, иду в киношку. Вы пойдете со мной, Маргарет?» Когда вспомнишь, какой Сесиль была раньше, просто руки опускаются. Однако в глубине души Бернар смутно чувствовал, что по существу ничего не изменилось. Разыгрывалась все та же комедия, но теперь она шла в других декорациях. Сесиль продолжала играть в спектакле, но, говоря театральным языком, она «сменила амплуа».
Что касается Арно, то определить природу перемены, происшедшей с ним, оказалось труднее, поскольку словесное общение с ним было невозможно. Чтобы общаться посредством слов, нужно иметь вразумительного собеседника. Арно же, который постоянно твердил о диалоге («главное — наладить диалог»), был от природы неспособен высказать две последовательные мысли, говорить понятно и связно. Но любопытно, что люди с весьма посредственным интеллектом, кажется, высоко ценили его краснобайство. Бернар имел возможность убедиться в этом, когда один ученик нанес визит мэтру. Этого ученика Бернар некогда немного знал: типичный законченный олух с прочно укоренившейся репутацией глупца. Так вот, он пришел повидаться с Арно, и Бернар, который находился в гостиной, смог присутствовать при их разговоре. Между этими двумя пустомелями произошло чудесное взаимопроникновение. Туманная магма, в которой бредовые неологизмы, газетные штампы, бесхребетные фразы, невразумительные синтаксические стыки изливались друг на друга, постепенно исчезали друг в друге — так лимфа смешивается с лимфой. Оба собеседника, похоже, были удовлетворены беседой, словно они понимали друг друга. Естественно, каждый слушал только самого себя, но иллюзия «диалога» была полной. В своем роде беседа проходила так же успешно, как споры на темы культуры по радио. Бернар оценил всю силу — не слова, нет! — пустословия в современной Франции, Пустословия, ставшего почти противоположностью Слову. Сквозь плотный туман словес иногда вроде бы пробивалось главное направление мысли, если только там была мысль: идеологическая ткань состояла из христианских мотивов, кое-как вытканных на основе каких-то перепевов марксизма. Можно было также заметить влияние Жан-Жака Руссо: возврат к природе, ремеслу, деревенской воздержанности в пище… Но что особенно пленяло Бернара, когда он слушал разглагольствования сына, так это его манера держаться, его вид, его тон: помесь пасторской елейности и воинствующего братства… Мы — духовные вожди, но у нас демократическое равенство; обращение на «ты» обязательно, мы все — друзья, объединенные общей борьбой… Арно рассуждал заумно, тяжелым, вязким слогом, без умолку, мягкая улыбка освещала его глаза и то немногое, что виднелось из рыжих зарослей, неопалимой купины пророка… Это было лицо Христа и в то же время — вполне мирское, лицо гуру и в то же время — партизана. Он явно упивался своей речью, наслаждался в глубине души той ролью, которую играл. «Что за комедию разыгрывает он теперь? — спрашивал себя Бернар. — Как и зачем принял он этот облик?»
Что касается зятя, Гаэтана де…, то он не представлял собой никакой тайны. Славный малый был прозрачен, как горный ручей. Он страстно мечтал стать председателем местной секции клуба автомобилистов; это честолюбивое желание целиком определяло его сущность, давало полное представление о нем. Он был благодушный, веселый и непосредственный, как какой-нибудь младший лейтенантик из водевиля 1900 года, персонаж, для которого он к тому же имел подходящую внешность — смазливый, тщательно одетый. Бернар нашел его скорее симпатичным. Считалось, что он работает вместе с Леоном. В его обязанности входило изучение рынка сбыта, иначе говоря, «внешние связи». В действительности же, как сказал Леон, «он ни черта не делал» и спокойно жил на общие доходы с предприятия. Казалось, он нимало не был огорчен разлукой с женой, даже наоборот. Возможно, он находил способ скрасить свое соломенное вдовство. Короче, эта любезная марионетка с безукоризненными манерами нисколько никого не стесняла.
Город притягивал Бернара, он гулял по нему часами, весь превратившись в слух и зрение, и его внимание привлекали не столько перемены, запечатленные в металле и цементе, в стекле, в плексигласе, в пластике, в вещах, сколько перемена нравов, понятий, языка. Он входил в кафе, прислушивался к разговорам за соседними столиками. Понемногу он привыкал к новым словам, все они были обесценены, так же как деньги. Бернар ловил на ходу немного странные фразы, например такие, брошенные каким-то юношей своим приятелям, собравшимся вокруг игрального автомата: «Потрясно, типы. Кайф! Я прибалдел, словно дурак». Бернар понял, что «кайф» и «прибалдел» выражают своего рода эстетический оргазм, вызванный джазовой музыкой. Сильные ощущения были в чести, так сказать, в порядке вещей. Казалось, что прессой, рекламой, расхожей моралью все население подстрекается к тому, чтобы постоянно жить в пароксизме удовольствия. И в то же время эти убежденные эпикурейцы были убежденными полемистами. Нужно наслаждаться любой ценой, но нужно также — и не менее яростно — отстаивать свои права, протестовать, бунтовать. Семья, школа, власть, еще живущие старые идеологии создавали столько сил принуждения, цитаделей подавления… Читая газеты всех направлений, прогуливаясь по родному городу, слушая разговоры своих сограждан, Бернар Рип ван Винкль солидно просветился и в конце концов определил для себя круг нескольких истин эпохи.
Иногда он приглашал мисс Хопкинс сопровождать его в этих прогулках. Эта свежая и наивная девушка забавляла его; под маской шутливого подтрунивания он кокетничал с ней. У мисс Хопкинс никогда в жизни не было такого праздника.
Две недели спустя после своего возвращения, придя к вечеру домой с одной из таких прогулок, он увидел в гостиной четырех дам, которых Сесиль пригласила на чай. Из небольшого круга прежних приятельниц Сесиль присутствовала лишь одна. Три другие дамы являли собой новое пополнение, более молодое и главное, более развязное. Ничуть не смутившись, Сесиль сказала: «А вот и мой муж» — и представила дам. Одну за другой Бернар поцеловал четыре протянутые руки, удивленный тем, что стихийно всплыл старый рефлекс, забытый за многие годы. Дамы разглядывали его с любопытством и симпатией, не очень точно представляя себе, чем именно он занимался «там»: разведением скота, бандитизмом, герильей или торговлей белыми женщинами. Так как в городе у него была слава человека необузданного или даже полубезумца, они, верно, склонялись к торговле женщинами, занятию, слов нет, ужасному, но в то же время более колоритному, чем скотоводство; во всяком случае, непохоже было, чтобы эта гипотеза охладила симпатию, которую они готовы были засвидетельствовать мужу Сесиль. Впрочем, в наши дни даже в кругу порядочных людей разве можно всегда знать, кто сидит рядом с тобой?
— Да, — говорила Сесиль, — этот шалопай свалился как снег на голову — хоп! — и вот я снова при муже, я, женщина, привыкшая к свободной жизни.
Все засмеялись. Одна из дам заметила, что возвращение мужа к супружескому очагу — явление в наше время куда более редкое, чем его бегство, и, если это произошло, в любом случае надо только радоваться. Задали несколько вопросов об Аргентине. Самая молоденькая из приглашенных спросила, правда ли, что в этой стране, где женщина еще недавно главенствовала в делах, сейчас приняло широкий размах движение за эмансипацию женщин. Бернар мало что знал об этом. Он сказал, что, насколько он может судить, в семьях землевладельцев, где ему приходилось бывать, авторитет женщины-матери очень велик, и это несмотря на преобладание machismo[17]. (Дамы знали, что такое machismo. Они его порицали.) Разгорелась небольшая дискуссия относительно различия между традиционно-общинным матриархатом, особенно в сельской местности, и настоящим «статусом автономии» для женщин в современном городском обществе. Раньше, когда Сесиль приглашала на чай своих — приятельниц, беседа текла приземленная, почти не выходящая за рамки приходских интересов. Бернар оценил пройденный путь. В пылу спора дамы в конце концов забыли, что среди них находится представитель мужского пола, который, впрочем, говорил мало и держался в тени. Обсуждение женской независимости вылилось в разговор о свободе распоряжаться своим телом, и Бернар был весьма удивлен, услышав вдруг такие откровения: