Улыбка прощальная. Рябиновая Гряда (Повести) - Александр Алексеевич Ерёмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не старое время, отец, — оправдывала их мама. — Не приневолишь. О Мише-то сказывай. Зойку он поминал. Так гулящая-то… Неужто сам так честил?
— Еще бы сам. Люди.
— Им-то что? Считал бы он хорошей.
Весной, в самую водополь, Миша приехал к нам со своей Зойкой. Мне она с первого взгляда не показалась. Худенькая, белесая, взглядывала диковато и пугливо, спросишь о чем, голову втянет в плечи и, видно, не сразу сообразит, что ответить. Говорит натужно и невнятно, слова какие-то угловатые, и после каждого будто ставит точку.
Слышу, мама заговаривает с ней.
— Скучно, чай, в лесу-то?
— Ничо-о. Живем. Дела.
— Работаешь, что ли?
— А то. Контора. Уборка.
Пыталась и я расшевелить ее. Сели на скамью на пригорке, говорю, какое здесь красивое место. Зойку оно не трогает. Поглядела сквозь прищуренные бесцветные ресницы на Волгу, на колоколенку в селе на том берегу и равнодушно протянула:
— Ничо-о. Далеко видно. Миша хвалил.
— Вспоминал?
— Сколь раз!
— Познакомились-то с ним как?
Зойка вспыхнула и опустила голову, будто я напомнила что-то такое, о чем ей и вспоминать не хотелось.
— Как познакомилась, — отрывисто повторила она и вдруг мечтательно улыбнулась. — Известно как. Сватался. Телеграммы слал. Люблю, говорит. Плакал. Я и пошла.
По красным пятнам на щеках и этой смущенной мечтательной улыбке я догадывалась, что говорит она неправду, но ей, видно, так хотелось: и телеграмм о любви, и слез. Я не дознавалась, как было на самом деле. Спросила только, хорошо ли они живут.
— Ничо-о. Живем. Всяко.
В ту весну Волга раздалась так, что наш дом оказался кругом в воде. Лодка, привязанная к перилам крыльца, день и ночь глухо стукалась о стену под боковым окном. Когда проходил мимо пароход, мы хватали кто старое ведро, кто заслонку, кто противень, садились в лодку, отъезжали немного и начинали грохать по железу и показывать на свой затопленный дом. Пароход откликался тремя густыми короткими гудками, дескать, понимаю: боитесь, как бы ваш домишко волной по бревнышку не раскидало. Колеса замедляли ход, плицы хлюпали реже, и он напротив нас скользил, почти не поднимая волны.
Один из пароходов мы встретили на лодке вдвоем: я и Миша. Звали Зойку, но она прислушалась, как плещутся о палисадник волны, и боязливо пробормотала:
— Вот еще! Утонуть-то.
Прошел пароход, успокоительно дудукнул и волну пустил самую безобидную. Возвращаться домой не хотелось, и я, орудуя кормовым веслом, направила лодку вдоль берега в сторону Кряжовска. Пригляделась к Мише. Как он постарел! Заботы ли начеркали столько морщин или хворь? Может, нелады с Зойкой? Полушутя спросила, что не позовет в гости.
— Хоромы бы твои поглядела.
— Не возвел, Таня. Комнатенка в бараке. Мне хватит.
— Тебе… А Зое? Свой дом нужен. Не просит?
— Молчит.
— Тихая она у тебя.
— Как омут.
— И… черти водятся?
— Бывает. — Миша захватил рукой несколько прутьев вербы, подтянул лодку и сел на них. Достал папиросы, закурил. Я хотела уточнить, что за черти, но он заговорил сам. — Чужие мы, Танюша. Такая ли в мыслях виделась? Думал, красивая будет, умная. Ну хоть… как ты.
— Мерси, братец.
— Не шучу. Фею ждал, Олесю, лесное чудо. А тут — чудище.
С обидой за бедную некрасивую Зойку я сказала, что вовсе она не чудище, обыкновенная, только забитая какая-то.
— Не любишь ты ее, вот и бредишь феями.
Миша бросил окурок в воду, последил, как его закрутило в воронке.
— Не люблю, Танюша. Разжалобила. Приласкал как собачонку. Осенью это было. Ненастье, вечер. Куда деваться? К клубе десятый раз «Конец Санкт-Петербурга» крутят. Захаживал иногда к соседу по конторе. Счетовод, сухарь, в шахматы сыграть чуть уломаешь. И к нему надоело. Сварливый. Услышит, которая из баб ведет себя вольно, и пойдет савонаролить, в распутстве всех обличать. Заявилась к нему сестра откуда-то из-за Вятки…
— Зоя?
— Она самая. Мать умерла, одной, говорит, страшно жить стало. Этот сухарь — ничего, живи, чтобы хлеб есть незадарма, в уборщицы ступай. Ладно, живет… Леспромхоз — известное дело, парни да мужики, бабы наперечет, а девки и совсем редкость. Зойку то один облапит, то другой. Кричать боялась, дойдет, мол, до брата, заест. Парням — чего лучше: безответная. Ну и пошла по рукам. Драки из-за нее начались. Слухи — распутевая. Брат — учить ее чем попало. Сижу как-то в своей одиночке, читаю, за окном черно, ветер, деревья гудят, о стекла крупа шуршит. Слышу, в окно стучит кто-то. Боязливо, одними ноготками. Поднимаю газету — холостяцкую штору. Зойка. Без платка, на лбу царапина кровоточит, по щекам слезы. Губы шевелятся, а что говорит, не слышно. Показываю на дверь, иди, мол, отопру. Вбежала, будто волки за ней гнались, прислонилась к косяку и тут же на пол сползла: стоять, видно, сил не было. Поднял ее, посадил к столу. «Брат, говорю, что ли?» Сжалась, голову ладонями стиснула, скулит: «Кто же… Забьет до смерти». Помочил полотенце, кровь у нее на лбу вытираю. «Чем, мол, это он?» — «Сперва, говорит, ремнем от ружья, потом сапогами пинал». — «Серьезная, говорю, наука. Хочешь, вместе к нему пойдем». Опять скулит: «Не погуби, дай в уголке у тебя переночую». Ну, сердце и дрогнуло, человек все-таки, что ее на побои толкать. «Ложись, говорю, на моей постели, хоть ты и не званая у меня, а гостья». Сам на лавке улегся.
Представляю, как Миша на голой лавке под стареньким пальтецом корчится, ревматизм наживает.
— Продрог, наверно. И она хороша; мерзни на лавке. Не пожалела тебя.
Миша привстал, прутья вербы выпрямились, и лодку поворотило течением и понесло обратно.
— Пожалела, — заступился он за свою дикарку, и долго не сходила с его лица добрая и смущенная улыбка.
10
С утра сажали с мамой картошку, потом я одна копала землю под гряды. Под ногами бело от вишневого цвета, сорванного сегодня ночью ветром. Вишен у нас всего пять деревцов. Еще вчера стояли они будто в белой пене, белее, чем гребни волн, когда Волга расходится и зашумит, и закачает баржи, стоящие неподалеку, напротив складов, и начнет хлестать их смоляные борта. Сегодня деревца голые, листья как следует еще не распустились. Сквозь городьбу проблескивает река, видно, как распахнул ее светлую гладь только что прошедший пароход и как перекатываются и бегут к берегу зеленоватые валы.
С другой стороны — горная высь, огромные вязы на ее кромке отсюда кажутся малорослыми кустиками. По уступам толпятся монашески сумрачные кусты можжевельника, по зеленой, почти отвесной крутизне цепляются молодые березки, окутанные желтой дымкой. Подножие горы изгрызли обвалы и оползни; из разноцветных пластов тяга земная