Долгие сумерки путника - Абель Поссе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большой Зал, мой Зал, пустеет. Почти все уже удалились. Разве кто-либо станет ждать кого-либо?
Вот так — довольно дождя, и ты ударяешься в философию. Если бы и впрямь было так, величайшие философы появлялись бы во Фландрии и в Германии — ведь там люди живут, как рыбы, в вечной сырости.
Несомненно одно — я ухожу одним из последних, как те зануды, что, опьянев на пиршестве и болтая вздор, никак не могут окончательно распрощаться. Я чувствую свой долг перед этими страничками. Каждый день я надеваю парадный костюм, идя на встречу с самим собой. Я приветствую себя и сажусь писать. Я гожусь уже в прадедушки тому Альвару Нуньесу, который появился голый на крыше. Тому, кто плавал среди акул у острова Мальадо и у кого хватило смекалки или же храбрости углубиться в неведомые земли материка без кирасы и без монашеской шерстяной накидки. Появится ли он здесь, тот Альвар, сильный и полный сарказма, поглядеть, что там пишет этот неугомонный дед, этот старик, питающийся памятью о том, что осталось далеко позади? Тот Альвар, которого боялись ядовитые змеи, уважали шакалы пустыни? Существовал ли он, или это тоже призрак, порожденный однажды вечерним дождем?
Ну, хватит отступлений и философии in humido[74]: Хиральда снова видна четко во всем своем изяществе и в венчике из резвящихся ласточек.
Кортес приезжал в Севилью, чтобы уладить дела со своим завещанием. Тогда я видел его в Зале последний раз. Было это, конечно же, летом 1547 года, через три года после моего прибытия в цепях из Парагвая, когда я вел отчаянную борьбу с клеветниками и канцелярскими крысами. Было известно, что он хотел узаконить свидетельство в пользу своего сына от доньи Марины, которого звали Мартин. Что-то сильно перевернулось в его сложной душе, если он решился в разгар лета приехать в севильское пекло.
Он остановился в гостинице Мавра, устроился со всей роскошью, достойной маркиза-выскочки из тех, кто старается убедить всех, что они действительно маркизы. Я послал ему письмо, так как не желал быть высланным в Оран, — такое наказание придумали мои враги.
Кортес и его свита занимали половину гостиницы. В углах патио стояли охранники в костюмах цветов «дома Оахака». Если он и мог кого-то опасаться, то разве что какого-нибудь рогоносца, затаившего злобу с прошлых лет, а таковые были, и даже немало.
Над патио был натянут тент из тонкой парусины, поддерживаемый четырьмя столбиками. И вот в этом странном, сочившемся сквозь парусину свете в самую жаркую пору сиесты я увидел его — он сидел в кресле в роскошном костюме. Постаревший, печальный, унылый. Но главное, такой бледный, что у меня было ощущение, будто он вернулся с того света, только чтобы поставить свою подпись на завещании, удостоверяющем один из его грехов. Лицо у него было белое как мел. Говорили, что он болен неаполитанской болезнью[75]. От этого недуга и придворной жизни (что, пожалуй, почти одно и то же) он утратил свою силу — крестьянина или римского солдата, — о которой я вспоминал после нашей уже давнишней встречи в Мехико-Теночтитлане. Он женился на племяннице герцога де Бехара и не собирался возвращаться в Мехико. Я подумал, что этот незаурядный человек кончает тем, с чего я начал — жизнью в аристократическом доме. Сбылась мечта любого бедного идальго Севильи или Эстремадуры. Обилие челяди, вышитые простыни, герб на портике. Когда он по возвращении остался при дворе, император принял его очень милостиво и уважительно. Но Кортес для придворного был слишком крупной личностью. Он был полководец-победитель, а не любезный образованный дворянин, знаток вин и поверенный дам. Этот человек, побеждавший в труднейших военных схватках, проиграл бой изящных приветствий и приглашений. И это было неизбежно — ему не могли простить его прошлое бедного и женолюбивого авантюриста, не имевшего средств, чтобы заплатить за обучение в университете Саламанки. Титул маркиза — этого недостаточно, нужны корни и изящная беспечность предков. У Кортеса не было иного прошлого, кроме собственной истории и собственной храбрости. Он всегда стремился быть первым и вот добился благородного титула. В этом смысле его деятельная судьба (нелепое сочетание, лишающее нас душевного мира и покоя) превосходно совпала с судьбой Испании, которая ныне стала всемирной империей и где чуть ли не вчера королева Изабелла хвалилась, что наконец-то в состоянии пригласить толедского архиепископа, потому что у нее есть цыпленок на обед.
Пока Кортес говорил, я вдруг понял, что никогда не думал о будущем. Я родился с обеспеченным будущим благодаря знатности рода. И сделал все, чтобы постараться избавиться от него, стремясь к приключениям скорее, чем к победам и масти. Я был пешеход, странник по затерянным королевствам, искатель новых тайн. В утешение себе я не раз, когда меня держали в заточении, находил, что кара эта не была такой уж абсурдной, ибо в глубине души я никогда не заботился об интересах империи.
Этот великий человек, знаменитый Кортес, остался без будущего, жизнь его лишилась смысла. Но хуже всего было то, что он остался без своей Америки. Он был теперь замкнут в пределах Испании, испанского королевского двора, и потерял все. Потому что лишь в бескрайности Америки мы были свободными. Были. Лишь там проститутка из Трианы стала герцогиней, Кортес сделался маркизом, а свинопас Писарро — вице-королем. Лишь там люди проявляют себя по-настоящему — делают то, что действительно могут и что любят.
Он смотрел на меня. Наверно, удивлялся, видя меня уже меньше похожим на индейца, в одежде и в дорогой обуви. Наверно, вспомнил, что когда я с ним познакомился, то не смог влезть в сапоги, которые мне подарил вице-король.
Он изучал меня. Но вот он улыбнулся и приказал налить мне бокал прохладного вина, которое пил сам. Кожа на его лице была пугающе прозрачной. Я заметил у него на лбу крупные капли пота. У меня мелькнуло предчувствие, что он умирает, умирает здесь, в плетеном кресле гостиницы Мавра.
Кортес произносил любезные слова. Обещал помочь мне (он, мол, отправит нынче же вечером записку с ходатайством обо мне в суд).
— Я хочу, чтобы мой сын Мартин, а он индеец, был таким же наследником, как другие дети. И хочу, чтобы меня похоронили в Койоакане[76]. Только ради этого я и приехал…
Он сказал, что, несмотря на прошедшие годы, не забыл меня. Я был единственным, кто отправился открывать новые земли по дорогам пустыни вместе с индейцами, как бы сам став индейцем.
— Какие они были? Я их так и не узнал… Я общался с ними только для того, чтобы ими управлять, чтобы их побеждать. На самом деле они были не слишком смышлеными. Но суть в том, что они уже потеряли веру в самих себя. Не верили больше в человека, в людей… Однако, что ни говори, мы их так по-настоящему не открыли для себя. Скорее мы их похоронили, чего они, возможно, сами желали: они были в состоянии распада, как будто их из могилы вытащили… Вы, дон Альвар, вероятно, подошли к ним ближе и познакомились с ними по-настоящему. Сидя во дворце, только приказываешь, сажаешь в тюрьму, убиваешь… Теперь, с годами, думаю, что мы их победили нашей верой в то, что мы сотворены по образу и подобию Бога.
— Какого Бога? — спросил я. Он посмотрел на меня с некоторым недоумением.
— Единого Бога. Нашего Бога. Бога Авраама, Библии и Христа. Нашего Господа. Мы победили, потому что наш Бог был сильнее, дон Альвар…
— Мы, пожалуй, не победили, мы скорее только завоевали территории, создавая огромную Испанию, великую и слабую, вопреки тому, что о ней говорят… — И я повторил фразу, которую говорил не раз и даже написал в «Кораблекрушениях»: — Только вера исцеляет, только доброта побеждает…
— Если так и происходит, то лишь на неведомой стороне мира, подобной скрытой стороне Луны. Я говорил о победах реальных, что достигаются войсками и управлением. А все остальное… Чтобы далеко не ходить, возьмем ваш случай, дон Альвар, — ни одна из территорий, открытых вами в ваших странствиях, не была присоединена к Короне. — Он задумался, отхлебнул глоток вина и прибавил: — А все же правда, видимо, и то, что мы ничего не завоевали. Как будто прошлись поверху, не тронув глубин… Я вспоминаю этих индейцев словно призрачных существ из тех, которых видишь во сне и которые исчезают, когда проснешься. Иногда я спрашиваю себя, не были ли мы подобны варварам, нахлынувшим на Рим и похоронившим его, не понимая, что делают. Возможно, нам, и священникам, и епископам не хватило мужества открыть королю правду о тех землях. Я слышал, Лас Касас[77] говорил, что эти люди больше верят в своих богов, чем мы в нашего Бога, — они доказывали смертью своей и угасанием, что без этих богов их собственная жизнь лишается смысла. Они кончали с собой, умирали медленной смертью… Я уверен, что вы лучше всех разбираетесь в этих делах, — ведь вы познали этих созданий как равный равных. Кстати, говорят, что Кабеса де Вака был единственным, кто видел священные города. Правда ли это?