Начало неведомого века (Повесть о жизни - 3) - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стоял на наблюдательном посту. Впереди за широким полем зеленел отсыревший от теплого ветра сосновый лес в Пущей-Водице. Оттуда лениво постреливали петлюровцы (мы называли их "сечевиками"). Пули тихонько и безопасно посвистывали над головой, а иногда чмокали в бруствер.
Летчик приказал не высовываться над бруствером и на огонь петлюровцев не отвечать.
Направо над Днепром висело оловянное небо и уходила в лес рыжая от навоза полевая дорога. Налево со стороны Святошина слышалась сильная артиллерийская стрельба.
Сколько я ни вглядывался в лес, надеясь увидеть хоть одного петлюровца, я никого не заметил. Хотя бы пошевелился какой-нибудь куст. Но и этого тоже не было.
Стоять было скучно. Я закурил. Недавно я достал три пачки одесских папирос "Сальве" и очень этим гордился. Папиросы были толстые, крепкие и душистые.
Я курил и от нечего делать перебирал в памяти свою жизнь за последние годы. Картина получалась пестрая.
Я думал о том, что пора внести в жизнь хотя бы относительный порядок и подчинить ее своему стремлению стать писателем. Мне было 26 лет, а я ничего еще толком не написал,- все какие-то отрывки, наброски и упражнения. Нужно добиться целеустремленности, отказаться от случайного.
Мне показалось, что нечто неясное, едва заметное движется направо, за полевой дорогой. Там было старое кладбище. На одном из могильных холмов стоял покосившийся крест. И вдруг этот хмурый день, и крест, и оттепель, и галки, что кричали за моей спиной в черном парке, и унавоженная, усыпанная гнилой соломой дорога показались мне давно знакомыми. От этого ощущения я даже застонал. В такой же точно день и на таком же бугре за селом три года назад была похоронена Леля. Три года, равных, казалось, трем десяткам лет. Там теперь все те же проклятые немцы, та же слякоть, и, может быть, даже следа не осталось от ее могилы. Я ни на мгновение не мог себе представить, что под землей лежат ее кости. Я не верил в это. Мне казалось, что она вечно будет лежать
такой же, какой мы положили ее в дощатый гроб,- бледной и невыразимо прекрасной, спокойной и юной, с печальной тенью от опущенных ресниц на щеках.
Никому я не мог рассказать об этом, даже маме. Я был
обречен носить в сердце эту саднящую боль. Не было дня, когда бы я не ощущал ее, ни одного дня, хотя я и не упоминаю об этом на предыдущих страницах книги.
Да, пожалуй, не к чему было и упоминать. Может ли быть уверен писатель, что холодные руки критика или брюзгливый взгляд читателя не прикоснутся грубовато и насмешливо к тому, что дрожит у него на сердце, как единственная слеза, вот-вот готовая упасть на землю. Может ли писатель быть уверен, что никто не стряхнет походя эту слезу и она не оставит на душе кровоточащий след.
Я вспомнил о Леле, снова судорожно закурил, потом, чтобы чем-нибудь разрядить внезапную тревогу, охватившую меня, нажал на спуск винтовки. Она лежала в выемке бруствера. Прогрохотал выстрел. Тотчас в ответ затрещали беспорядочные выстрелы с кладбища. Там, очевидно, накапливались петлюровцы, и мой выстрел спугнул их.
Из блиндажа выскочил летчик. Мы открыли по кладбищу частый огонь. Было видно, как летит гнилая щепа от крестов, потом какие-то люди подхватились с земли и бросились бежать от кладбища к лесу. "Хлопцы" стреляли им вслед, свистели в два пальца и матерились. Атака петлюровцев не удалась.
Меня сменил в окопе лохматый студент в толстых очках, должно быть, попович.
Я спустился в "лисью нору". Там коптила керосиновая лампочка. Я вытащил из сумки хлеб и кусок лежалой копченой колбасы и начал есть. Ко мне подошел дневальный - человек с шустрыми глазами, множеством белых шрамов на лице и татуировкой на ладони,- там были изображены сложенные бантиком женские губы. Когда шустрый человек распрямлял ладонь, губы приоткрывались, как бы для поцелуя, когда же он складывал ладонь - губы сжимались. Татуировка эта пользовалась огромным успехом среди "моторных хлопцев".
Шустрый человек налил мне кружку горячего чаю, дал три куска сахару и сказал при этом, хлопнув меня по плечу:
- "Чай Высоцкого, сахар Бродского, а Россия - Троцкого". Верно я говорю?
Не дожидаясь ответа, он отошел от меня, подсел к топчану и тотчас, сквернословя и паясничая, ввязался в карточную игру. Все явственнее бухала артиллерия со стороны Святошина. После каждого выстрела керосиновая лампочка начинала коптить сильнее.
Я согрелся и уснул, прислонившись к стене.
Проснулся я среди ночи от глухой возни и ругани. Картежники дрались. Шустрого человека прижали грудью к столу и молча и сосредоточенно били по шее.
Шустрый не сопротивлялся и молчал,- очевидно, били его за дело.
Из окопа выкликнули троих человек на смену. "Хлопцы" отпустили шустрого, и мы пошли в окоп втроем - он, я и еще высокий человек в кавалерийской шинели.
В окопе я оказался поблизости от шустрого.
Среди ночи началась оттепель. Снег шуршал, и казалось, что вокруг нас возятся мыши.
Шустрый долго матерился, пока человек в кавалерийской шинели не сказал ему злым шипящим голосом:
- Ты замолчишь, холера, или я тебя изуродую. Как собаку!
Шустрый сплюнул, подошел ко мне, присел на корточки и, помолчав, сказал:
- Меня, брат, не изуродуешь! Я сам себя изуродовал, как картинку! У меня вся морда покарябана, вся в шрамах. Заметил?
- Заметил,- ответил я. Мне не хотелось разговаривать с этим пустяковым человеком.
- То, можно сказать, вовсе и не шрамы,- проговорил с неожиданной грустью шустрый человек.- То история неслыханной любви, написанная на моей поганой шкуре. Именно так это следует понимать.
Шустрый деланно засмеялся. Казалось, что он поперхнулся.
- Работал я в свое время на волжском пароходе общества "Кавказ и Меркурий". Кельнером работал при ресторане. И один раз села к нам на пароход в Костроме гимназистка последнего класса. Ехала она до Симбирска. Я к тому времени много женщин перепробовал, пароходных подруг. У меня подход к ним всегда был легкий. Бывают мужчины, что плачут, головой об стенку бьются, когда женщина их разлюбит. А я не страдал. Я все одно свое взял. Ну, разлюбила - и шабаш! Прибирай со стола! Мне везло на жадных. Что ни женщина, то жадная или до любви, или до монеты. Больше кельнерши да судомойки, которые помоложе. Да... Села эта гимназистка на пароход и пришла ужинать в ресторан. Совершенно одна. Бледная, красивая, и видать, что все это ей внове, видать, что смущается. Косы совершенно золотые, тяжелые и узлом уложены на затылке. Я, когда подавал ей, задел эти косы рукой. И весь затрясся -- до того они оказались холодные и, как бы сказать, упругие. Я, понятно, извинился, а она только нахмурилась, взглянула на меня, сказала "ничего" и спокойно поправила косы. Видать, была гордая.
Ну, думаю, пропал! Главное - чистота ее меня убила. Яблоня вот так цветет - вся в благоухании. И сразу тоска у меня началась,- даже застонал я от нее. Хоть бейся головой об стенку и вой от той мысли, что сойдет она в Симбирске, а ты останешься на пароходе со своим поганым расколотым сердцем. Но пока терплю, считаю часы,- до Симбирска все-таки двое суток ходу. Подаю ей что ни на есть самое лучшее, даже повару пообещал косушку, чтобы он пошикарнее делал гарнир. А она, понятно, неопытная и этого не замечает. Совсем молоденькая женщина, ну просто девочка. Пробовал разговор с ней завести, хотя нам, кельнерам, это, безусловно, запрещалось. Закон был такой - подавай молча, быстро, а в разговоры с господами пассажирами, кувшинное твое рыло, не ввязывайся, не смей об этом и мыслить. Ты есть лакей и держи себя в соответствии: "слушаюсь", "сию минуту-с", "прикажете подать", "покорнейше благодарю" (это когда сунут на чай).
Все никак не выберу времени с ней заговорить,- второй кельнер Никодим вокруг носится. Наконец мне пофартило,- Никодим ушел на кухню. Я ее тотчас спрашиваю: "Куда изволите ехать?" Она подняла на меня глаза - темные, серые, а ресницы, как бархатная ночь, и отвечает: "В Симбирск. А что?" Вот этим "а что?" она меня окончательно смутила. "Да ничего, говорю. Только хочу вас упредить, что вы, видать, едете одна, а на пароходе разный народ бывает. Можно сказать, грязный народ, бессовестный, особенно касается беззащитных молодых женщин". Она посмотрела на меня, сказала "я знаю" и улыбнулась. И тут я понял, что за каждую ее улыбку я всю кровь по каплям отдам и никто даже стона моего не услышит.
Больше не пришлось мне с ней поговорить. Я, конечно, цветы с двух-трех столиков на ее столик нарочно переставляю,- хоть этой малостью, думаю, дам ей понять, что мила она мне больше всех на свете. А она вроде как тоже не замечает.
Перед самым Симбирском Никодим вдруг заскандалил. Да еще при ней. "Ты чего это, говорит, мои цветы к себе таскаешь! Какой тюльпан отыскался!" Она, конечно, догадалась, покраснела, по глаз не подняла.
Ты мне верь. Я тебе одному это рассказываю первый раз в жизни. Шпане не расскажешь. Она враз все опоганит, а у меня ничего лучшего в жизни не было, матерью-старухой клянусь. И какой я ни есть заблатованный и, можно сказать, вполне честный вор, но я до такой подлости, чтобы про это шпане рассказывать, не дойду. Веришь?