Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отца оставь, ты и так доставляешь ему много горя.
— Горя? Отцу? Я?
— Что-то говорят, что ты уже и сидел тоже.
— Сидел? Где? За что сидел?
— В тюрьме, где. И не за кражу пары лошадок.
— Первый раз слышу.
— Ну-ну, иди умойся, тетя Зисл даст тебе что-нибудь поесть.
Я его не понял. Почему так дрожали его губы? Он аж заикался, разговаривая. Голые щеки над бородкой, лоб, даже, кажется, уши его стали белыми как мел. Прямо будто в дом заявился не брата сынок, пусть не очень любимого брата сынок, и не просто худой запыленный мальчик, а целый ураган ворвался в дом через двери и окна. Громы и молнии — через трубу. Вот-вот все внутри начнет гореть. Земля под ним разверзнется и поглотит его сейчас вместе со всеми его домочадцами.
Тетя Зисл на кухне аж порезала себе палец. Слышно было, как она вскрикнула. Потом, сильно скривившись, она вынесла из кухни два поджаренных яйца в сковородке, в маленькой плетеной корзиночке — несколько ломтиков хлеба, и при этом имела возможность выдать свою скривленность из-за явившегося вдруг ни с того ни с сего гостя за гримасу от порезанного пальца.
Кривясь, она сердито буркнула на дядю Меера, называя его «он»: «Он так всегда точит ножи, что я сейчас же режусь. Таки прямо как разбойник». Логичней было бы сказать «таки прямо как резник». Тетя Зисл, однако, слово «разбойник» произнесла таким тоном и при этом глянула на меня таким взглядом, что дядя Меер должен был понять: не этот слишком наточенный нож виноват, что тетя Зисл порезала палец, и не он, дядя Меер, разбойник.
Я макал кусочки хлеба в желтки поджаренных яиц, медленно и спокойно жевал, как ни в чем не бывало. Дядя Меер, с ермолкой на макушке, быстро вышагивал по комнате от стола, где я сидел, к окну и от окна обратно к столу. Глядя, наверно, на мое спокойствие, он тоже постепенно успокоился и присел рядом со мной на табуретку.
— Слышишь, у нас тут в Шептебани шеф-де-пост, мм-м! Ест людей живьем. Смешно, честное слово. Недавно был здесь Мойше-Довид-Рашковский. Так что же ты думаешь? Он Мойше-Довида не остановил? Держал его несколько часов. Твердил, что шапка раввина у него на голове и его шелковая капотэ — это так, только для вида. Нашим благоверным евреям это стоило приличных денег. Шеф-де-пост — огонь… Сейчас же пронюхает где и что…
— Шеф-де-пост как все шефы-де-пост. Какое это имеет отношение ко мне, дядя? Я его не боюсь.
— Ну да, вы ведь никого не боитесь.
Злющего жандармского шефа, что ест людей живьем и может сейчас же пронюхать где и что, мне, разумеется, было чего бояться. Больше, конечно, чем дяде Мееру было чего бояться меня. Вместе с табуреткой дядя Меер придвинулся поближе, склонился ко мне и пристально посмотрел мне в глаза, чтобы увидеть, так ли в самом деле то, что я говорю, как я говорю. Я тоже посмотрел ему в глаза, чтобы увидеть, так ли то, что он говорит, как он говорит. Страх против страха — как два драчливых козла друг против друга на узком мосточке над бурлящей речушкой. Во всяком случае, в этом первом приеме, что устроил мне дядя Меер, тоже было и глупое, и трагичное.
Больше глупого, чем трагичного.
Я не могу сейчас сердиться на моего дядю Меера не потому, что дядя это дядя, и не потому, что его уже больше нет, просто нет. Что́ та малость трагичности в тогдашней его жизни против его жуткой, трагической смерти? В сороковом году, когда Шептебань стал советским, он и дальше остался Меер — шептебаньский резник, и дальше обслуживал кроме Шептебаня еще и села вокруг. Старшая дочка его, моя сестричка Малкеле, стала в тот год невестой. Ее жених учился в Кишиневе на курсах агрономов и тогда, перед пасхой, за два месяца до того, как началась война, ушел служить в Красную Армию. Через несколько дней после начала войны мой отец, медленно шагающий и медленно соображающий, ушел из горящего Кишинева с мамой и младшими детьми без тюков и узлов в руках, пешком. Они прошагали по военным дорогам всю Украину, остановились на несколько недель на хуторе где-то под Краснодаром, снова ушли пешком, втиснулись на станции в переполненный эшелон эвакуированных и в конце концов прибыли в далекий узбекский кишлак — пережили войну. Хотя, конечно, не так это легко делалось, как говорится. Ловкий, подвижный как ртуть дядя Меер со своей семьей тоже эвакуировался. Вместе с еще несколькими шептебаньскими они таки выехали на подводах. Но то ли деревенские евреи по натуре своей жалели лошадей, то ли они на этих опасных дорогах часто останавливались, судили-рядили, дальше ехать или, может, вернуться назад, — фашисты захватили их подводы где-то у лесочка, совсем недалеко, еще до днестровской переправы. И лишь только пару лет назад от одной шептебаньской еврейки, которая сама была там и чудом спаслась, узнал я точно, как погиб мой дядя Меер. Убийцы с нацеленными винтовками окружили подводы, дядю Меера моего, «раввина» в плюшевой шапочке на голове и с утонченным, выделявшимся лицом, сразу стащили с повозки, и его с тетей Зисл, с двумя их дочерьми, моими двоюродными сестрами, не застрелили, не повесили на виселице и не удушили в газовой камере, как сотни тысяч других, но простым «бычеком», как выразилась еврейка, толстой палкой с острыми сучками, чтобы смерть была очень-очень медленной, били их, били зверски, били так долго, пока они не скончались. Солдаты стояли тем временем перед захваченной толпой, нацелив взведенные винтовки. Крики тети Зисл и моих сестер взлетали до неба. Дядя Меер, без шапки, в разорванной капотэ, с красной окровавленной бородкой, все время держал зубы стиснутыми и не издал ни единого стона. Только губы его еле-еле шевелились, тихо бормотали молитву — рассказывала шептебаньская еврейка. Мне, однако, не думается, что дядя Меер, которого так зверски, ужасающе-медленно убивали, думал в это время о молитвах. Скорее, мне кажется, он, погибая, прощался так с любимыми и близкими людьми. Губы его бормотали имена. И я не сомневаюсь, что он, умирая, с любовью произнес и имя своего старшего брата — моего отца, и имя старшего сына брата своего — мое.
Иначе и быть не может.
2Я полагал, что у дяди Меера хорошо вымоюсь, сменю почерневшую пару белья. Но в эти три дня никакого белья я уже не менял. Ладно. Рубашка моя под коричневым пиджаком все равно была темная, ее еще можно было носить и носить.
В доме я был явно лишний. Дядя Меер, в одном только жилете, с одной лишь ермолочкой на голове, подвижно и молча, с большим усердием точил свои ножи, углубился в это занятие, показалось мне, больше, чем всегда. За обедом я сидел на самом углу, слегка отодвинутый, как чужой едок за субботним столом. Тетя Зисл подала горячую мамалыгу с брынзой, с маслом. Лицо ее так пылало от кухонного жара, что хорошо видны были все морщинки на ее лице. За обедом дядя Меер даже шутил. Но шутил он или с детьми, или просто так, сам с собой. На меня он толком и не взглянул. Прямо будто меня вовсе за столом нет, будто гость этот — и гость, и не из очень-то высоких гостей.
Раз сестричка моя двоюродная, Малкеле, ей тогда было лет десять-одиннадцать, вдруг увидела, что по мне что-то ползет, и страшно тоненьким голосочком крикнула: «Мама, ты посмотри, козявка!» Тетя Зисл завизжала еще громче, жутко скривилась и глянула на меня с такой брезгливостью, будто она видела «козявку» первый раз в жизни и будто я сам, такой, как я есть, и есть эта самая «козявка». Да не будут мои слова ей в тягость, моей тете Зисл.
Я больше болтался во дворе, чем в доме. Впереди, в длинном дворе перед деревенским домиком дяди Меера, не росло ни одно деревце, не прогуливались ни утки, ни индюшки, не стояла телега, не лежала нигде копна соломы. Длинный пустой двор. Один лишь деревянный сарайчик у забора для дров и чтобы держать немножко зерна, которого у дяди Меера не было. Возле сарайчика — навес на четырех столбах, ряд острозаточенных крюков под навесом, ящик для перьев — своего рода резницкая.
За домом, однако, за глухой стеной без окон, тянулся под гору сад с редко разбросанными яблонями, сливами, вишнями, абрикосами. Высокие травы росли дико и запущенно и даже цвели. Когда я прилег ненадолго за стеной, я лежал не на траве, а в траве. Отрешенный и заслоненный от мира, один со своими собственными мыслями. Среди трав жужжали и копошились самые разные жучки. На ветках деревьев щебетали самые разные птички. Самые разные запахи трав и запахи листьев аж захватывали дух. Но я еще тогда не знал разницы между одним деревом и другим, между одной птичкой и другой. Всякое дерево у меня просто называлось дерево, всякая птичка — просто птичка. Маленький муравей, что тащит за собой в норку еду на зиму — черный козий орешек в сто раз больше его самого, мало волновал меня. Меня волновал большой мир, хотя я еще тогда толком и не знал, где он начинается и где кончается. Меня волновали испорченные пружины этого мира, его ржавые колеса и колесики. Я лежал среди высоких трав, думал о дяде Меере и о тете Зисл. И выдумал для них жуткое сравнение. Щепки, запутавшиеся в колесах и колесиках мира. Чтобы ржавые колеса и колесики, которые крутятся и так еле-еле, крутились еще труднее, вообще перестали крутиться.