На ладони ангела - Доминик Фернандез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смерть двух часовых, убитых партизанами, повлекла за собой первую зачистку. Мужчины попрятались в полях, а мы с Рико залезли на церковную колокольню. Мы укрывались там двое суток. Я захватил с собой кожаный портфель со всеми черновиками и последний том по истории литературы. Американские самолеты пикировали над вокзалом и обстреливали немецкие эшелоны. Мост через Тальяменто разбомбили, колокол после этого раскачивался несколько минут. Рико глядел через церковные бойницы, как немцы носились в разные стороны по всей площади. Мне, наверно, нравилось пьянящее чувство опасности и головокружительное ощущение одиночества посреди великих исторических потрясений. Но по-настоящему меня занимали только две вещи. 1. Хватит ли нам хлеба до того, как мы сможем спуститься после ухода немцев? 2. Пиранделло и Свево, которыми я восхищаюсь, прославились только к пятидесяти годам. Этот фигляр Д’Аннунцио стал знаменитым в двадцать. Итак, мне нравится слава, но доживу ли я до пятидесяти лет?
За эти двое суток изоляции я, пожалуй, упустил прекрасную возможность. Там, в восьмидесяти футах над землей, как Фабриций на колокольне аббатства Бланес, я так и не познал небесного счастья непричастности земному миру.
Гвидо остался дома, в окружении женщин. Итальянские солдаты в черной форме явились его арестовывать. Он успел перекинуться с мамой парой слов. В тот момент, когда он садился в фашистский грузовик, наша бабушка встала на колени перед офицером, умоляя освободить восемнадцатилетнего мальчика. Они заставили ее вернуться домой, приставив револьвер к ее сутулой спине. Сбиры с упорством переворачивали все верх дном, отпуская галантные шутки в адрес мамы, которая плакала в своей спальной. Они убрались, только когда она вытащила из старого ящика и показала им фотографию плененного в Кении капитана в обществе герцога д’Аосты. Гвидо, перед тем как его увезли, успел дать маме и теткам еще один знак. Под полом в его спальне они нашли гранаты, винтовки и патроны, которые он украл на военном складе. Он ничего не говорил мне про этот тайник. Мама с тетками целый день выносили оружие из дома, выбрасывая его в навозную яму.
Гвидо вернулся через три дня. Его допрашивали и избивали. Бабушка так и не отошла от его кровати. Она умерла через три недели. Джулия Закко, вдова Колусси, на семьдесят восьмом году своей жизни. Я сделал посмертный набросок с ее лица. Чтобы не падала челюсть, мама перебинтовала ее.
Американцы продолжали бомбить мост и железнодорожный узел в Касарсе. Ездить на поезде в Удине стало слишком опасно: родители больше не пускали детей в лицей. Я открыл что-то вроде частных курсов для своих кузенов и их друзей. Джованна Б., прятавшаяся в соседней деревне, приходила преподавать латынь и греческий. К нам присоединилась экспатриированная во Фриули молодая словенская скрипачка. Наши ученики сами сочиняли стихи, которые они распевали небольшими группками в окрестных деревнях, а Вильма Кальц аккомпанировала им на скрипке. Большую часть времени наших занятий занимало составление альманаха на фриулийском языке. Мы печатали лучшие стихи вместе с хроникой основных местных событий. Чтобы не разбегаться во время каникул, я основал свою «Малую академию», которая стала дружеским продолжением наших школьных занятий. Каждое воскресенье мы собирались у меня дома, или на ферме одного из моих учеников. Каждый читал вслух свои стихи или рассказы, а Вильма в изумленной тишине своих деревенских почитателей играла чакону Иоганна-Себастьяна Баха. Затем мы обсуждали стихи и проблемы языка, убежденные в том, что возрождали в своих творениях на диалектном языке величайшую народную традицию. Этот литературный кружок с его восторженной наивностью мог появиться только среди тех, кто заткнул себе уши, чтобы не слышать разрывы бомб на привокзальной площади.
В нашей столовой, переделанной в школьный класс, стояла покрытая черным лаком пузатая мебель с флористической резьбой, которую мой отец заказал в свое время у полкового столяра. Идиллическое счастье школьных часов и собраний моей Малой академии могла потревожить в моем сердце только ежемесячная почтовая открытка из Найроби.
Насколько скуднее становилось раз от разу их содержание, настолько жирнее становилась подпись. На первых открытках была изображена королева Виктория на троне в день ее коронации. За ней последовали король Георг V, лорд Балфур, Китченер и портрет Киплинга работы Берна-Джонса. Затем либо истощился запас славных ликов, предоставленных английской армией в распоряжение заключенных, либо пленник захотел нас впечатлить более уместным своему положению символическим языком, но он стал доверять свои «У меня все хорошо» то ползающему в жиже озера Родольфа крокодилу, то какому-нибудь другому представителю кенийской фауны. Эдакий ощипанный стервятник — вполне красноречивый образ отеческого декаданса.
«Таковы мои собратья по неволе, таков мой жребий!» — казалось, восклицал он. Когда же нам пришла вопиющей расцветки открытка с изображением колдуньи-негритянки, которая прыгала вокруг своего тамтама в опоясывающей ее эбеновую талию набедренной повязке из страусовых перьев, мы и не думали списывать это на внезапно проснувшееся в капитане любопытство к этнологии. Уж кто-кто, а он бы не стал копаться в тех книжках в фиолетовых обложках, что стали выпускаться издательством «Эйнауди Турин» под редакцией Павезе, и в которых я с помощью Фрезера, Малиновского и Фроберниуса не замедлил почерпнуть интересующие меня сведения о третьем мире, и в первую очередь об Африке. Мой отец — убежденный в превосходстве белой расы до такой степени, что мог кичиться каким-то своим сомнительным титулом — посылал нам весь этот тамтам исключительно в насмешку.
Мама не без содрогания читала эти весточки, приходившие в начале каждого месяца. В каком состоянии вернется с войны ее муж? Размеры подписи свидетельствовали о былом высокомерии. Но выбор шимпанзе в качестве почтальона говорил о глубине отчаяния и презрения к самому себе, до которого скатился солдафонский потомок Даль’Онды.
Больше всего меня поразила открытка с путешественником, на которого набросился тигр. Хищник подмял его под себя лапами, так что была видна только голова и плечи, и пожирал оторванную от его туловища руку, готовясь запустить свои когти в другую. Юный искатель приключений, нисколько не напуганный происходящим, хотя ясно осознающий свою участь, распластался на земле и не только не проявлял никаких признаков борьбы со страшной смертью, но делал это даже с каким-то покорным изяществом жертвы, сдавшейся на милость своего палача. Тиф разодрал его рубашку, из-под которой виднелась загорелая грудь сильного молодого тела.
Мама, как обычно, бросила открытку в корзину для бумаг, мельком проглядев пару ритуальных фраз, нацарапанных на обратной стороне. Движимый внезапным приливом чувств, я впервые решил достать открытку из мусора. Но вместо того, чтобы просто попросить ее сохранить, я подождал, пока мама вышла из комнаты, и схватив ее, словно воришка, унес в свою спальню, так чтобы никто не видел. Приколотая кнопкой к изголовью кровати, она стала для меня своего рода фетишем: перед тем как заснуть, я обращался к тигру со своеобразной молитвой, чтобы он разодрал меня своими лапами и устроил себе пир из моего тела. Путаясь в сонных мыслях, я представлял, как убегаю со всех ног по тропическому лесу от страшного зверя. Не столько, чтобы ускользнуть от его когтей, сколько для того, чтобы обострить отдаляемое погоней наслаждение своим фиаско. Как и путешественник, я в конце концов падал на пол и сдавался на волю победителю. О! как вонзаются в тебя острые когти, как перемалывают тебя челюсти и как смыкаются над тобою зубы полосатого зверя с изумительной шерстью!
Я хранил эту открытку в своей спальне вплоть до отъезда из Касарсы. Было бы крайне неискренне полагать, что в этих моих ежевечерних видениях, сопровождавшихся сексуальными фантазиями, отец, автор данного послания, не играл никакой роли. Кто, как не он, руководил из своей далекой Африки моими ночными грезами? Кто, как не он, насыщал мою кровь этой страшной смесью ненасытной жадности и комплекса вины? И, наконец, не под его ли покровительством мне были ниспосланы грех сладострастия и наказание за него, смешавшиеся в едином образе насилия и наслаждения?
13
Вильма Кальц научила меня любить музыку и то, как ее любить. Вместе с ней я прослушал по радио несколько симфоний Бетховена. До того времени я был способен оценить в симфонической музыке лишь пафос человеческих чувств или ассоциативное описание природы. И ничего прекраснее «Времен года» Вивальди для меня не существовало — так искусно передать скрипичными пиццикато ощущение моросящего зимнего дождя! Воссоздать в энергичных аккордах гром и молнии весенней грозы! Вильма с улыбкой прислушивалась к моим восторгам, после чего она своим нежным, спокойным голосом с очаровательной ноткой словенского акцента раскрывала мне музыкальные достоинства непревзойденного гения венецианца, предлагая, к примеру, признать вторичными эффекты подражательной гармонии, и обращала мое внимание на выбор тональностей: округлый и светящийся ми мажор для весны; взволнованный и меланхоличный соль минор для лета; лесной и полевой фа мажор, свойственный настроению осенней охоты; унылый, безутешный фа минор для зимы. Или на тонкости инструментовки: заметил ли я, как отсутствие виолончелей и контрабасов неожиданно раскрывало в медленном темпе вивальдиевской «Весны» прозрачность апрельского утра? Или как искусно были использованы в адажио «Осени» сурдинки, под которые в нашем воображении засыпали сборщики винограда после своих обильных возлияний?