На ладони ангела - Доминик Фернандез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но кто бы из моих юных читателей мог предположить, какой трусливой личностью они восхищались? И кто бы мог представить, что я уже писал скандальные стихи, предусмотрительно складывая их в ящик своего стола, из которого они будут извлечены на суд уважаемой публики лишь двадцать лет спустя?
Совершить, повторять до кровиАкт жизни самый нежный.
Статья о Сандро Пенна обнаружила всю глубину моей ханжеской трусости. Сандро Пенна — неисправимый бесстрашный бродяга, влюбленный в подмастерьев в комбинезонах, новобранцев в увольнении, сыночков консьержей и безусых искателей приключений — им он обязан прославившими его короткими стихами, ярко излучавшими ликованье свободной души.
Я отыскал моего ангелочкав полумраке галерки.
Автобуса долгий маршрут.Простоватыйсын пекаря, преобразившись на миг,смущенно скрывает изысканность жеста.
В свежесть привокзальных туалетовя спустился с огненных холмов.
Очевидно, не нужно было обладать большой смелостью, чтобы увидеть близорукость этих стихов, которые цензура пропустила мимо своего носа. Ни самиздатовских мурашек по коже, ни громкой провокации: чистое счастье жизни в гармонии с самим собой и на виду у всех. Свет францисканской легкости и нежности. Спокойная смелость праведника. Я разразился сопливым комментарием. «Неоспоримый поэтический аристократизм, аморальность которого не нуждается в разоблачениях, если груз потаенных страданий уравновешивает эти воздушные стихи». Зачем было нужно христианскими угрызениями совести оправдывать поэта, который воскресил солнечную невинность греческих богов?
Позор мне, Дженнарьелло, за то, что я осмелился приписать жалкое чувство вины человеку, которому была чужда религия Моисея и святого Павла. Даже если в один прекрасный день мне и опротивело жить, пряча голову в песок, и я развернул знамя бунтаря, то ты не должен оценивать меня выше, чем я того заслуживаю. Кто бунтует, если не раб? Господа, не считая нужным отстаивать свое происхождение, никогда не размахивают знаменами борьбы. Лишь один из их расы озарил наш век: тот самый Сандро Пенна, что вырос в Перузе, на умбрийских холмах, что открыл двери своего дома в Риме для всех кошек и хулиганов, он умер совсем недавно, во сне. Семьдесят один год жизни, двадцать четыре месяца неоплаченной квартплаты, три коробки непроданных стихов, сваленных в кучу на ковре, пятьдесят бутылок из-под молока в кладовке на кухне и на стене в спальной — портрет Малибран[16] в роли Керубино.
После безуспешных попыток основать свой журнал, задуманный на островке в парке Маргариты, в «Тамис»-литературном ежемесячнике Итальянской Молодежи Ликтора — вышла моя статья. Фашистское издание, которое мы надеялись подорвать изнутри, публикуя в нем статьи о неугодных режиму писателях и художниках: Бодлере и Джорджио Моранди, чьи бутылки нравились нам не только потому, что он писал их в Болонье, но и потому, что скромное стекляшки его натюрмортов разоблачали напыщенность официального искусства. В «Тамисе» проскочило несколько моих стихотворений мистического толка. Что-то вроде наставлений Архангела отшельнику: «О Святой! Не проповедуя, не обретешь ты неба. Покинь свой мрачный грот и выйди из пустыни! И нежные прелести зла претерпи!» Все те же отвратительные речи о грехе и падении.
В ноябре 1942 года Гвидо проводил меня на вокзал: я уезжал в составе итальянской делегации на конгресс европейских писателей в Веймар. Почему я принял приглашение нацистов? В Веймар ехал Элио Витторини, молодой элитарный автор «Сицилианской беседы», знаменосец антифашистской литературы. Гвидо не стал со мной спорить. Когда он замахал мне рукой в момент отправления поезда, я прочитал в его глазах печальный упрек. Сцена, долгое время не дававшая мне покоя, воспоминание о которой наверняка посетило и моего брата, когда два года спустя в поезд уже садился он: не для того чтобы поболтать с берлинскими интеллектуалами, уполномоченными Геббельсом, а для того чтобы присоединиться к фриулийским партизанам. Я остался стоять один на перроне вокзала в Касарсе, в которую мы с мамой были вынуждены вернуться.
Вернувшись из Германии, я опубликовал в «Тамис» хвалебную статью о конгрессе, не опозориться которой было крайне затруднительно. Несмотря на пропагандистскую цель этой акции, — писал я, — европейская молодежь обменялась плодотворными взглядами на будущее западной литературы и т. д. и т. п. Чистой воды муссолиниевская ложь, разукрашенная пером убежденного националиста. На этот раз преданный мне Гвидо, в котором я воспитал ненависть к фашизму, и которому я ставил в пример образцовую принципиальность профессора Лонги, не скрывал своего неодобрения. Он положил мне на кровать статью, выделив красным карандашом некоторые фразы, которые хлесткой пощечиной пригвоздили меня к позору: «Если считать, что Франция замолчала навсегда, к кому, если не к нам, должно тогда вернуться культурное господство в Европе?.. Данная перспектива дает основание говорить о превосходстве итальянской культуры над другими… Мы можем надеяться, что в недалеком будущем, останемся единственными проводниками культурных ценностей и европейской духовности; что представляется очень важным и с политической точки зрения».
Претенциозный бред, в который мне самому было невозможно поверить. Германская армия осадила Москву, японцы нанесли коварный удар по Перл Харбору. Я был зол на самого себя с тех пор, как перестал ходить в бассейн, чтобы не видеть Даниеля голым в душе, и в своем позоре мне нужно было дойти до точки. То, что я опустился до этой буффонады, было вызвано мрачным желанием потерять всякое уважение со стороны брата, друзей, всех тех, чье презрение причинило бы мне боль. И столь постыдный акт раболепия мог совершить единственно тот (хотя это не извиняет его), кто по молодости всячески пытается наказать себя за проявленную в своей личной жизни трусость.
Мои мгновенья счастья и покоя — когда я шел из книжной лавки Марио Ланди в собор святого Доминика, что находился по другую сторону его именем названной площади, я подходил к его гробнице, рядом с которой, справа и слева от алтаря, я как-то обнаружил двух мраморных ангелов. Совершенная симметрия поз (преклонив одно колено, они поддерживают другим тяжелый канделябр), одежд (платья, ниспадающие складками до пят) и крыльев. На этом их сходство заканчивалось. Тот, что слева источал — на то оно и клише — «небесную благодать»: длинные шелковистые волосы, руки арфиста, полузакрытые веки, хрупкая женственность, подчеркнутая собранность. Свой подсвечник он держит с пиететом и тайной. Это — классический ангел, идеальной красоты гермафродит, которого Висконти, если бы смог уговорить снизойти с постамента, заслал бы на венецианский пляж искушать постояльцев отеля «Купальщики».
Я подолгу стоял, пожирая его своим взглядом, в назидание послушницам, которые сновали взад и вперед за алтарем, под предлогом замены старых свеч. Если бы они заглянули в мое сердце, они не обнаружили бы в нем ни малейшего повода для скандала. Сам бы святой Доминик благословил бы меня — того, кто еще за тридцать четыре года до знаменитой Декларации Павла VI перенес на образ в камне свои не пережитые страсти. Кто знает, не первый ли наставник нашей расы ниспослал мне на моем пути этого ангела, дабы научить меня хранить свои «намерения» от греховного «воплощения»? Скажи «да» наклонностям своим и «нет» поступкам, как утверждал Иоанн-Павел II, выступая перед американскими епископами. Возмещение длительного воздержания зимой любовью к статуе не вносило разлада в мои отношения с совестью.
Коленопреклоненный перед сим невинным серафимом, так предавался я двусмысленным усладам сублимации, в то время как, умиленно качая головой, меня касались своими белоснежными одеждами монашки. К счастью, в нарушение небесного замысла и плана спасения моей души, моему взору по другую сторону алтаря открывался второй крылатый гость. Вместо того чтобы призывать меня в иллюзорный рай ангельского смирения, он строго прописывал мне стимулирующим средством свое жадное воинственное жизнелюбие.
Необычная и чуждая всякой изобразительной традиции модель, которую выбрал Микеланджело! Быть может, это был подмастерье, которого он приметил в каком-нибудь бедном предместье, пока тот подковывал лошадь, зажав между ног копыто, или посыльный какого-нибудь трактира, разгружавший бочки у погреба. Короткие мелко вьющиеся волосы, приземистый торс, широкая спина, атлетическая шея, полные щеки, остановившийся взгляд, направленный прямо перед собой — напоминающий скорее простого чернорабочего, нежели эфемерного херувима — чего же он ждет и не спрыгнет, бросив на землю свой канделябр, который он держит единственно из уважения к форме? Теперь, когда я вспоминаю его образ, он сливается в моих мыслях с тобой — да, я вижу тебя на кромке футбольного поля, как ты бросаешь мяч, ушедший в аут, как ты, напрягая портняжные мышцы, готов всем телом ринуться в игру. Мускулистый, напористый, лишенный всякого намека на женственность. (Что отнюдь не указывает, Дженнарьелло, на твое супружеское предназначение!)