Газета Завтра 307 (42 1999) - Газета Завтра Газета
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гляжу в упор — и злость берет:
ползет, как фарш из мясорубки,
по тесной улице народ.
Влачит свое долготерпенье
к иным каким-то временам.
А в лицах столько озлобленья,
что лучше не встречаться нам.
Это тоже одна из загадок нашей интеллигенции: уничтожение в себе национального чувства, русскости, почвенности, уничтожение с чисто русским вызовом, с русским максимализмом.
Сергей Аверинцев как-то писал, анализируя творчество Осипа Мандельштама, пытавшегося уничтожить в себе еврейство:
"Поэт был потрясен примером Чаадаева — русского человека, и притом человека пушкинской эпохи, то есть самой органической эпохи русской культуры, избравшего католическую идею единства. Мандельштам угадывает в чаадаевской мысли освобождающий парадокс, родственный тем парадоксам, без которых не мог жить он сам... Мандельштам пожелал "не стать, а быть русским", а был ли для этого "не стать, а быть", более убедительный вариант, чем подражание русскому пути Чаадаева, выведшему его за пределы русского".
Русский путь выхода из русскости Олега Чухонцева на самом деле противостоит не только почвенный традиции русской литературы, но даже и невольной имперскости Иосифа Бродского, вспомним хотя бы его знаменитое стихотворение, где региональности, "окраинности" Тараса Шевченко он противопоставляет всемирность Александра Пушкина. Не найдешь такого отчуждения от русской действительности и у Юнны Мориц, кстати, родом из того же поколения "детей 1937 года". Как ни покажется парадоксальным, Юнна Мориц скорее ищет себя в том народе, за пределы которого стремятся выйти искушенные Чаадаевым русские интеллектуалы:
Вчера я пела в переходе
и там картину продала
из песни, что поют в народе,
когда закусят удила.
В противовес своему сверстнику Олегу Чухонцеву, как от чумы убегающему от кровавых имперских химер, Юнна Мориц тоскует о поэзии большого стиля:
Поэзию большого стиля
шмонают все кому не лень, —
ей контрабанду не простили
великолепья в черный день.
Но пуще славы и простора,
что весь увит ее плющом, —
ей не простили вход, который
для посторонних воспрещен.
Уже и Гитлера простили,
и по убитым не грустят.
Поэзию большого стиля
посмертно, может быть, простят...
Даже в ее недавних резких стихах, бичующих нынешнюю власть, нынешнее скотство, обывательскую зависть к западному миру, ко всем этим "Вошь энд гоу", она не отделяет себя и русское еврейство от общего российского разора:
Гляжу в телеящик: из задницы голой
оружие пытки торчит,
права человека не взяты Анголой,
а также другими на щит
...
до полной стабильности —
самая малость:
уж красок полно для волос!
Как мало еврея в России осталось,
как много жида развелось...
Даже Андрей Битов чувствует сегодня тоску по имперскости, по былой советской всечеловечности, по дружбе народов, по русской размашистости в реальных делах, от полета Гагарина до громких хоккейных побед.
В своей поперечности, в сознательном желании "пройти мимо, приподняв воротник" Олег Чухонцев этого периода, этого состояния становится близок разве что только такому своему сверстнику, как рожденному в 1937 году Давиду Маркишу, столь же отчужденному от былой родины, но по принципиальным национальным причинам:
Я говорю о нас, сынах Синая,
О нас, чей взгляд иным теплом согрет.
Пусть русский люд ведет тропа иная,
До их славянских дел нам дела нет.
Мы ели хлеб их, но платили кровью.
Счета сохранены, но не подведены.
Мы отомстим — цветами в изголовье
Их северной страны.
Когда сотрется лаковая проба,
Когда заглохнет красных криков гул,
Мы станем у березового гроба
В почетный караул...
Но отчуждение Давида Маркиша принципиально иное, нежели отчуждение Олега Чухонцева. Отвернувшись от былой родины, Маркиш вошел в иное единство, в иную державность, отнюдь не ощущая себя одиноким изгоем, он как бы перешел на сторону "своих", укрывшись за стенами Синая. Столь же разнятся, к примеру, позиции Адама Мицкевича и Печерина. Мицкевич был в своем польском стане, приветствовал своих восставших, а Печерин, с его "Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья", укрылся в Ирландии в католическом монастыре, но и там оставался одиноким, ибо не мог изжить из себя русскости, писал страстные письма в русские славянофильские журналы и даже под старость стал печататься в них. Чаадаевский искус — тяжелейшее психологическое испытание, ничего кроме страдания не приносящее. Не принес этот искус и Олегу Чухонцеву ничего, кроме ощущения в себе самом двойного подполья, ничего, кроме тотального одиночества и пессимизма. Ему по-прежнему чужды грезы о Третьем Риме, но и какого-то иного выхода он не видит ни в себе, ни в своем русском народе: "Может быть, как популяция мы и вовсе исчезаем, как какой-нибудь саблезубый тигр, у которого клыки были слишком велики и не приспособлены для мелкой живности..."
Он начал понимать, что другими-то какими-нибудь "малыми голландцами" мы быть не можем. И потому ко всем нынешним переменам у поэта тоже отношение крайне скептическое. А былого куража уже нет. И даже желания уехать куда-нибудь нет. Постепенно приходит в поздних стихах чувство безнадежности от того, что "жить в России стыдно, без нее невозможно. Вот и остается с перепою (исторического) бредить Третьим Римом. По лязганье гусениц"...
Уже не хочется ни печататься, ни рваться к какой-то известности, утихло старое противостояние, но и не вернуть былого раннего чувства радости от простого земного бытия. А в нынешних либеральных тусовках участвовать — это все равно, что "быть головешкой в чужих кострах с шашлыками — такая завидная роль?"
Спасают только старые ценности, которые не поддаются никаким пересмотрам. И уже под напором нынешнего тотального нравственного разрушения, под напором цинизма и тлена вдруг вновь, как в молодости, ощутил поэт себя вместе со своим поколением: "Мы такая поздняя ветка, поздняя мощная, усыхающая, снова пускающая ростки..."
Остается как спасение поэзия и природа. "Начинается восторгом, кончается мудростью. Я во всяком случае, надеюсь на это".
"ПОРА ПРИВЫКАТЬ К ПОРАЖЕНЬЯМ"
Олег Чухонцев достаточно рано стал уходить в молчание. Как всегда в жизни и бывает, три прочувствованные мной в творчестве Чухонцева главных стержневых смысловых темы не вписывались в какие-то математически замкнутые периоды времени. Его уплотненная зримая теснина быта, переходящая в воздух бытия, его посадская прекрасная реальность прорывалась в стихах и тогда, когда уже он заявлял: "Так много потеряно, что и не жаль ничего". Соседствовали неподалеку — "Я слышу, слышу родину свою!../ Везде, во всем, куда ни оглянусь/ она трепещет в пагубе цветенья./ И каждый куст не терпит повторенья — / шумит, шумит... И я не повторюсь!/ Тут же рядом: "Опустошенность и тоска./ Пора ли минула/ или надежда, как река/ с разливом схлынула?"
Как-то парадоксально глубинная почвенность проявлялась рядом с ненавистью к Отчизне. Хмель радости и тлен разрушения — все вместе:
Потому что скорбям и удачам
счет один. И как древний собрат
говорю вам: я тленьем охвачен,
но в груди моей чувства кипят.
Он и был сам "дитя безлетия, библейское отродье". Сам был жертвой, сам был и палачом. Сам же тянулся к общности, к соборности, к сопричастности: "Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,/ ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом" — такая содержательная уплотненность, все для того, чтобы подчеркнуть: "Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю, / что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой". Но стык в стык с этим прекрасным чувством идет полная безнадежность, какой-то безбожный цинизм: