Моя повесть-2. Пространство Эвклида - Кузьма Петров-Водкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Врубель, Ларионов и я! - ответил юноша тем же тоном…
Сзади нас вызревала новая молодежь и новая богема; вожди ее обозначались Ларионовым, Судейкиным и Гончаровой, а сзади них уже чертыхались братья Бурлюки и Маяковский и готовили желтые кофты футуризма для прогулок на Кузнецком мосту.
Первое мое внимание Врубель остановил на себе его керамикой. Этот мастер постоянно ходил в наших разговорах до подробностей о его личной жизни. Его подчеркнутое до болезненности рыцарство создавало вокруг него ореол великого борца со всей мировой пошлостью в искусстве. Сверхобыденный уклад его творчества увязывал его с готикой с ее сложной выразительностью о внутри и вне человека происходящих событиях. Врубель, как и средневековые мастера, обладал такой же, как они, жадностью к полноте рассказа и к насыщению его образами.
Иллюстрация до Врубеля была настолько в забросе, настолько опошлена старухой "Нивой", что мы совершенно игнорировали эту область, отдав ее во владение Каразиным, Пановым и Павловым.
"Демон" также считался нами погибшим созданием. Кресты на его могилу казались прочно вбитыми "На воздушном океане", распеваемым баритонами всех бульваров провинции, как Еечная память Тамаре и Демону, и "обворожительным" Зичи, сладоточиво осмаковавшим бедного Лермонтова. И потому Врубель явился нам заново открывшим "Демона" его иллюстрациями в издании Кончаловского.
"Танец Тамары" показал нам и небывалую дотоле красоту графических средств, и быт, и трагедию горного пейзажа, и живых действующих лиц поэмы. Натуры Лермонтова и Врубеля встретились, и чуялось, что эта их встреча не случайна и не кратковременна.
Помню первого, сидящего на скале с объятыми коленями "Демона" с мозаической, сверкающей изнутри, техникой. Я бы размазал, если бы попытался описать это мое впечатление от жадно тоскующего по мировым полетам Врубеля.
В этом холсте уже видно было, что мастер не разъясняет, а продолжает Лермонтова, - все наивное в поэме превзойдено живописцем. "Воздушный океан" и "Хоры стройные светил" становились реальной пространственностью.
Большое полотно Врубеля, инспирированное стихами поэмы:
И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал…
уже целиком охвачено проблемой формы, бунтующей против законов гравитации.
Близкие к Михаилу Александровичу рассказывали, что художник, работая над этой вещью, изучал снимки всевозможных горных нагромождений, рассматривал их обращенными верхом вниз. Часами рассматривал камни случайных форм, меняя точку зрения и их повороты.
Врубель был нашей эпохой. Он один из первых вывел рисунок из его академической условности и обогатил его средства. Пробел от А. Иванова до нас заполнился. История искусства начиналась нами уже не с Рафаэля, а с Египта.
Как узко сшитый пиджак, распирало наши плечи училище на Мясницкой набухавшими извне знаниями и запросами. Лишь Петербургская академия была для нас пустым местом. Да оно и было так в действительности, если московская переживала и отзывалась, как могла, на бури и перемены в искусстве, императорская пребывала чиновнически глухой ко всему тому, что делалось за ее стенами. Правда, скрепя сердце, она приняла в себя две перчинки: Ционглинского и Кардовского, но, во-первых, держала их на задворках, а во-вторых, считала их педагогику девичьим рукоделием. Атмосфера ли здания не подходила вообще к вызреванию хорошей продукции и консерватизм неискореним из ее "циркулей", но Ян Ционглинский, несмотря на его романтический пафос, так никого и не создал в мастерской перед сфинксами, а Кардовский, при всем его педагогическом напоре, выпустил двух близнецов Сашу-Яшу да Шухаева, которых академический синклит только, очевидно, по недоразумению не признал сугубо своими.
А в сущности говоря, очень нужно было Академии считаться с текучестью жизни, с мнениями молодежи о ней, с громами фельетонов Александра Бенуа, когда все официальное художественное образование было в ее руках, когда ее полномочный представитель, блестящий акварелист Альберт Бенуа, инспектирует все школы страны, а педагогическое отделение той же Академии поставляет для них преподавателей.
Если Москва ненавистно относилась к Петербургу, то последний просто делал сенаторский вид, что будто не замечает московских еретических увлечений.
Были у меня впечатления и встречи того времени и из других, кроме живописи, сфер. Был у меня неизвестно откуда приобретенный знакомый, Яков Панфилович Триагнозов.
Жил он на Таганке, в мезонине деревянного дома, расшатанного по всем углам, с полуистлевшей надписью: "Построен сей дом в лето 1808-е купеческим сыном Евлампием". Не в доме дело, но Триагнозов только и мог обитать в таком жилище, с лестницей, угрожающей жизни; но он учел и ее удобство: на ночь Яков Панфилович вынимал из нее несколько ступеней и делался недосягаемым ни для воров, ни для посетителей
Он где-то служил, всегда был чем-то занят, но все это окружено было тайной для меня, как и он сам, не то бритый, не то лысый, с мохром бороды на безусом лице, был труден для расшифровки.
Был Триагнозов вхож к Толстому, - об этом он любил рассказывать, но в заключение всяких разговоров он говорил:
- И все это не то, а главное, первостепенное всей жизни моей - вот оно! - и показывал на рыжую кожаную папку, набитую рукописями. - Это мое завещание о том, как жизнь построить! - заключал он.
Любил Триагнозов нападать на христианство.
- Вот хоть бы Лёв Николаевич (он произносил "Лёв" - по-домашнему у Толстых), ума у него, как у гения, в меру, чтоб не дуреть от него, как умники дуреют, а все-таки христианство у него - ахиллесова пятка, и он заплаты на него разные нашивает, и понять не хочет, что от христианства один ворот остался, то есть церковь казенная. - И опять на папку: - Но мед этот со всех цветов собираю, желаю его удобоваримым для всех людей сделать.
Однажды застал я у Якова Панфиловича человека с большой мягкой бородой. Все в этом человеке было очень мягко и как-то эстетически закончено - до глубоко сидящих глаз. В таких лицах не за что для меня зацепиться.
Мужчина, видимо, был готов к уходу. Женскими, тонко заостренными пальцами, он гладил свою шляпу.
- Дорогой Яков Панфилович, поверьте, в простоте вашей органической системы гораздо больше невероятного, чем в любом чуде Христа, - сказал мужчина красивым по тембру и мелодичности голосом. Все в этом незнакомце показалось мне не по-московски улаженным и как-то бесцельно ласкающим.
Потом он поднялся и попрощался. Из передней я услышал:
- Ступени вашей лестницы вложены, Яков Панфилович?
- В том-то и дело, Владимир Сергеевич: учитесь летать, фактически учитесь летать! - и смешок добродушный Триагнозова скрылся за ним в сенях.
- Это философ Соловьев, - сказал мне возвратившийся хозяин.
Лет, вероятно, пять спустя, имея в Москве несколько свободных часов, поехал я на Таганку в надежде повидать Якова Панфиловича, но дома с защитной лестницей я уже не нашел, на месте его была булочная. Булочник сообщил мне, что деревянный дом вот уже три года как сгорел.
О Триагнозове он ничего не знал, как человек, недавно приехавший сюда.
Сохранилась ли рыжая папка с завещанием? - подумал я. Это воспоминание привел я к тому, что в Москве уже запорхали проекты переделок и перестроек себя, страны, мира в широких, московских масштабах.
Глава девятая
БРОДЯЖНИЧЕСТВО
Со вступлением Серова, Левитана и Трубецкого оживилось училище. Я перешел в мастерскую Серова.
Валентин Александрович был маленького роста, крепыш, с тесно связанными головой, шеей и плечами; как миниатюрный бык, двигал он этими сцеплениями. Смотрел исподлобья, шевелил усами. Он стал столпом училища и нашим любимцем.
Если К. Коровин, засунув за жилет большие пальцы рук, говорил много и весело, с анекдотами, и кокетничал красивой внешностью, то Серов был немногоречив, но зато брошенная им фраза попадала и в бровь и в глаз работы и ученика. Коровин с наскока к мольберту рассыпался похвалами: прекрасно, здорово, отлично, что не мешало ему в отсутствие студента перед этим же холстом делать брезгливую гримасу.
В Коровине было ухарство и щегольство, свойственные и его работам, досадно талантливым за их темпераментность с плеча, с налета, с росчерка.
Серов - трудный мастер, кропотливо собиравший мед с натуры и с товарищей, и такой мед, который и натура и товарищи прозевали в себе и не почитали за таковой, а из него он умудрялся делать живопись.
Перед работой В.А. стоял долго, отдувался глубоко затягиваемой папиросой, насупив большой лоб. Ученик пытливо наблюдал этот лоб, чтоб по нему прочитать приговор. И вот, когда одними бровями лоб делал спуск вниз, - это означало, что работа отмечена, о ней стоило говорить.