Мимоза - Чжан Сянлян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раздражения у меня он не вызвал. Да, я был вместе со всеми в глинобитной лачуге, сидел на соломенной подстилке, ел просяную лепешку, но мое сердце было словно отделено от своей телесной оболочки, какая-то глубоко скрытая во мне мысль вырвала меня из суетного мира. Хула, насмешки, презрение обрушивались на мою бренную плоть, не затрагивая души.
Возле конюшни, дожидаясь, пока запрягут лошадей, я услыхал, как возчик доложил бригадиру Се, что Хай Сиси взял на несколько дней отгул и отправился в город «прошвырнуться». Бригадир поморщился, скривил тонкие губы под щеткой усов, но смолчал. Вон повозка Хай Сиси, а вон его лошадки жуют с аппетитом сено. Кто-то решил дать передышку своей запряжке и направился к лошадям Хай Сиси, но бригадир, выпучив глаза, заорал:
— Ах, наглец, небось и отца родного запряг бы! Что надумал! Ну-ка оставь! Отдых всем нужен!
«Отдых всем нужен» — кого он имел в виду? Может, Хай Сиси? С чего это Хай Сиси вздумалось отправиться в город? Мало того, что он каждый вечер к Мимозе ходит! Мне вдруг стало грустно. Какой бы ни была любовь, кто и кого бы ни любил — все, конечно, судьба, но от чужой любви так просто не отмахнешься. Вот и этот Хай Сиси, какой он ни на есть, невольно вызывал мое сочувствие. Пусть мы с ним соперники, но необоримая сила влечет меня к нему.
Мимоза смотрела на мир много проще.
После полудня, когда мы возвращались из очередной поездки, она уже поджидала нас у конюшни и сделала мне знак, чтобы я приходил к ней. По близорукости я видел только ее улыбку, но что в ней — насмешка, ехидство, игривость или доброжелательность?
Опыта у меня никакого, молод еще, о любви знаю только из книг. Мне казалось, что после всего случившегося между нами при встрече обязательно возникнет тягостная неловкость. Поужинал, немного почитал, все терзался душою — пойти или не пойти? Промаялся я до темноты, но все-таки пошел.
Луны не было. Сразу за порогом царила глубокая темень, холод пронизывал до костей, В небесах сверкали-переливались звезды. Часто в зимнюю ночь небо кажется ярче, точно мороз мешает свету проникнуть к самой земле, где мрак и чернота.
Я втянул голову в плечи и шел безрадостный, будто на казнь.
Она, как всегда, сидела на лежанке и чинила одежду — у нее постоянно отыскивалось что-нибудь, требующее штопки. Позже я узнал, что она помогала многодетным мамашам. Завидев меня, она грациозно спрыгнула с лежанки, отложила работу и улыбнулась:
— А вчера чего не пришел?
Удивительное дело! Этот шутливый вопрос разом рассеял все мои сомнения — так исчезают мгновенно дым или облака. Я видел ее беспечность, слышал это «чего» — она, передразнивая меня, сложила губы, точь-в-точь листок лотоса — и не знал, плакать мне или смеяться. Выразить ей мои сожаления, покаяться?.. Но она держалась как ни в чем не бывало, и я понял, что ничего этого не нужно. На душе сделалось легко.
— Разве ты не хотела, чтобы я читал свои книги? Вот я и читал их дома.
— Дурачок! А почему не здесь? Ночью вчера я приходила глянуть на тебя через щелку в двери. — Она рассмеялась.
В ней не было и тени желания подразнить меня — ничего, кроме безграничной искренности ребенка. Мне стало стыдно собственных мыслей, и я густо покраснел. Наука и книги приучили меня делить людей на определенные типы, скажем, в психическом отношении — на флегматиков, холериков, сангвиников и прочее; в художественной литературе представлено бесконечное разнообразие серьезных и легкомысленных, распущенных и суровых... но нынче я понял, что в мире не существует раз и навсегда установившихся характеристик, разве что Марксова классовая принадлежность... Вот и Мимоза — живой человек, то серьезна, то весела и легкомысленна, то строга и сурова. В прошлый раз от ее суровости я чуть было руки на себя не наложил. Понять явление вовсе не то же, что понять человека. Одним только разумом человека не постигнешь, тут требуется чувство...
Пока я поглощал кашу, она взяла с лежанки новенькое байковое одеяло и объяснила, что его специально по ее просьбе купили в Чжэннаньпу (больше семи юаней стоит!) — из него выйдут отличные теплые штаны для меня, а из остатков — брючки и куртка для Эршэ. Любовно похлопала по одеялу и сказала:
— Будем, как городские, в теплой одежке из хлопка!
Она толковала мне, что здешние носят только грубошерстные вещи. Из овечьей шерсти да на простом костяном веретене пряжу прядут, потом вяжут безо всякого кроя, вроде мешка. Грубая овечья шерсть ужасно колется. Я представил, как страдает ее нежная кожа от жестких шерстинок, и снова покраснел... В душе моей мешались жалость и сочувствие: одежда из хлопка кажется ей верхом роскоши — такую ведь городские носят! А что бы она сказала о вещах из настоящей тонкой шерсти! Боюсь, в свои двадцать лет она ничего похожего и не видела, она, такая прекрасная, такая добрая. А уж мое обеспеченное детство для нее и вовсе непредставимо...
Она встряхнула одеяло. Это было одно из тех серых с красными полосами бумазейных одеял, что громоздились кипой в магазинчике в Чжэннаньпу. Принялась мерить его ладонью, что-то бормоча — верно, считала. Лампа освещала ее ресницы, похожие на птичьи крылья, ясные глаза, льющие загадочный, согревающий душу свет. А ведь и шерстяной одежды не носила, и хлопок за роскошь почитает! Примирить мои прежние представления о красоте с бесспорной ее красотой — это как мирт пересадить сюда, в ледяную безводную пустыню.
Покончив с едой, я вспомнил о Хай Сиси.
— Я слышал, Хай Сиси отгул взял и отправился в город.
— Да кто его ждет-то! — Она продолжала усердно вычислять и даже головы не подняла.— Пусть себе идет куда хочет!
Как просто все! Видно, зря я так мучился два минувших дня. И на жизнь, и на людей у нее пусть и грубоватый, но вполне естественный взгляд. Так степной ветер дует туда, куда дует, и ему не прикажешь дуть во все стороны понемногу.
Конечно, подход интеллигента тоньше, деликатней, но как примиришь его с бурным движением истории? Сколько раз потом, спустя годы, я с благодарностью вспоминал, как незаметно влияла она на меня, как обретал мой характер цельность степного ветра.
29Теперь всякий вечер после казенного ужина я отправлялся к Мимозе с томом «Капитала» — то-то Начальник оставался доволен. Она снимала со стены масляную лампу и прилаживала ее на консервную банку на столе, приговаривая: «Лампа повыше — свету побольше!» В комнате и в самом деле становилось светлее.
Эршэ была послушным ребенком и почти не шалила, разве что пристанет к матери, чтобы та спела. Мимоза никогда не интересовалась, что за книгу я читаю и зачем, не заговаривала со мною и о том вечере, когда, освободившись от моих объятий, произнесла:
«Лучше уж книжки читай!» Только чувство подсказывало ей, что чтение — благое занятие, вполне достойное мужчины; ум ее не в силах был этого постичь. Мои давние наставники-философы думали несколько иначе...
— Мой дед тоже читал, — сказала она.— Все сидел с книгой вроде тебя, да и книга была похожа — толстенная, старая-престарая.
Спустя время промолвила:
— Вот у Сиси такой товар не в цене, уж он-то книг не читает. Ему бы только по свету мотаться. Я и не жду его!
Вот оно, оказывается, как! Я проник в тайну: его она «не ждет», стало быть, «ждет» меня. А дедовская книга, судя по ее описанию, — что-то из вероучительной классики. Между тем у самой Мимозы — ровно никакого понятия о вере, да и откуда у такого живого, открытого человека, к тому же битого-перебитого жизнью, взяться какой- то мистике!
Светила лампа, а я, охватив голову руками, читал и читал. Они с Эршэ щебетали о чем-то на лежанке; на них падала моя тень. Эршэ отчего-то хихикала. Иногда, прервав чтение, я вслушивался в их голоса и проникался ощущением дружеской теплоты, которая струилась от них ко мне. В этой убогой комнатенке связала нас накрепко нить взаимной приязни Мне вспоминалось детство и легкий катерок, плывущий по недвижной глади вод.
Когда Эршэ уснула, Мимоза устроилась с ногами на лежанке и принялась кроить для меня «городские» штаны. Ножницы с мягким шелестом резали ткань, и этот звук был какой-то удивительно легкий, словно шорох теплого дождика в зеленых зарослях. Шила она молча. Время от времени я поднимал голову и видел ее чудесные глаза, ее мимолетную кокетливую улыбку. Освещенное призрачным светом лицо ее было преисполнено покойным довольствием — она наслаждалась семейным духом: ведь рядом мужчина, погруженный в книгу, — воплощение ее отроческой мечты, дивного сна, издревле грезившегося женщинам Китая.
Штаны были сшиты в один день. Украшавшие одеяло три красные полосы теперь рассекали мои ноги пополам. В этой «городской» одежке я предстал вылитым клоуном из цирка. Эршэ, глянув на меня, захлопала в ладоши, захохотала:
— Кукла-Тряпичка! Кукла-Тряпичка!
— Не смей! Так нельзя! Нужно говорить «папа»! — Она дала дочери легкий подзатыльник, потом присела на корточки, расправляя штанины и разглаживая швы. Лица ее я не видел. Мое сердце громко колотилось; она двигалась порывисто, как бы спеша, и от рук ее, казалось, слегка колебался воздух; смысл сказанных ею слов все еще не доходил до меня.