Персидские новеллы и другие рассказы - Виктор Робсман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И опять в городе всё пришло в движение, загремели по мостовой убегавшие тачанки, напуганные лошади становились на дыбы, и всадники, от нетерпения, распарывали шпорами брюхо животных. Расстроенными рядами добровольцы оставляли город, застигнутые неприятелем врасплох, и Сергей был среди них; он бежал от всех, кого любил, от домашней ласки, от порядка жизни, унаследованного от предков, чтобы драться насмерть за всё, что он оставлял навсегда, не сознавая того. — Мы вернемся! — кричал корнет, усмиряя шпорами обезумевшего под собой коня. — Война еще не кончилась, она никогда не кончится, ей нет конца!.. Андрей Игнатьевич был обманут в своем доверии к сыну; тайком от отца он бежал из родительского дома с отступающим отрядом. Горю его не было конца — оно было так сильно, что ослабляло его любовь к сыну, и он всё реже и резке вспоминал теперь о нем. Но боль навсегда осталась. Одна лишь Фрося знала его тайну; он обещал ей вернуться и взять ее себе в законные жены. Она не верила. — Зачем я тебе? Слезы мешали ей говорить. Он никогда не вернулся. Он лежал в могиле неизвестного солдата.
3
Фрося не верила, что он когда-нибудь вернется, но на протяжении всей своей жизни ждала его; при каждом скрипе двери она вздрагивала и бледнела. Она убрала в сундук свою юбку-клеш с широкими раструбами внизу, в которую наряжалась только для него, срезала красившие ее косы, которые одному ему были дороги и нужны, и повязалась навсегда черной монашеской косынкой. Она продолжала жить для него, хотя и сознавала, что его уже больше нет. Однако силы ее истощались, она стала чахнуть и увядать; так, незаметно, высыхает река, и океан превращается в пустыню. Она не могла не любить, и теперь все силы своей души она отдавала Людмиле, жила ее жизнью, болела, когда ей было больно, смеялась, когда ей было весело, плакала, когда на ее глазах видела слезы. Девочка развивалась не по годам. У нее был живой ум, не лишенный воображения, а в пылающих волосах угадывался несдержанный темперамент капризного ребенка; Фросе нелегко было с ней. По вечерам Фрося не отходила от нее — с напряженным вниманием слушала она всё, что читала Людмила, ожидая услышать что-то очень важное, подобно наставлениям Иоанна Златоуста на Пасхальной Заутрене, когда над нею раскрывались небеса. Но то, что читала Людмила, было далеко от ее сердца, словно всё это было написано не на родном ей языке и, ничего не поняв, она скоро засыпала. Днем приходил к Людмиле развязный молодой человек, похожий на мастерового. Он разговаривал грубо, всех называл на «ты» и требовал, чтобы Фрося накормила его. Он ел быстро и жадно, как собака, торопясь проглотить как можно больше и как можно скорее, нарушая своим прожорством порядок и расчеты Фроси. За обедом он вел себя вызывающе, на знаки внимания отвечал грубостью, и в душе его разгоралось возмущение даже против того, что он ел, и против тех, кто его кормил и как все ели… Он горел желанием разрушить, и как можно скорей, все это многовековое благополучие, раздражавшие его хорошие манеры и правила приличия, придуманные, как говорил он, праздными людьми. Он не вполне знал, чего он хотел — он хотел сейчас только одного, чтобы не было того, что есть. И хитро посмеиваясь, он приходил в восторг от сознания, что очень скоро эта, хорошо налаженная, жизнь, плодам которой он теперь пользовался, будет разрушена, как гнездо, построенное легкомысленной птицей на верхушке дерева. Он торжествовал! У него был тяжелый взгляд и выразительные брови, быстро приходившие в движение; они, вдруг, взлетали, испуганные, открывая сверкающие глаза, или хмурились, замышляя что-то недоброе, прикрывая глаза, или разбегались в стороны, чем-то встревоженные, и опять собирались вместе, подобно грозовым тучам, не предвещавшим хорошей погоды; Фрося угадывала по ним — чего можно от него ожидать. Андрей Игнатьевич не заметил, как в его доме завелся хам, но скоро привык к нему — они были теперь везде, хамами наполнялись улицы, очереди у продовольственных магазинов, трамваи, железнодорожные поезда, даже театры, «дома культуры» и кино; хамство уже входило в повседневную жизнь, как некая черта новой цивилизации, к которой надо было приспособиться, как хромому к своим костылям. Хам, тем временем, расцветал в доме Андрея Игнатьевича, как дикое растение, он говорил доктору «ты», называл его «чудаком» (какой ты чудак, доктор!) или, махнув на него рукой, обзывал его пережитком проклятого прошлого. Но к Фросе он прислушивался — с этой девкой было ему нелегко. — Вы уж не прогневайтесь, — встречала его Фрося у порога мордой об стол, деликатно обращаясь к нему на «вы», — но кормить вас сегодня нечем… Всё теперь у нас по рациону, у каждого свой паек…
4
Всю ночь Фрося сушила сухари. Кислый их запах выходил из дома и обольщал улицу; не было такого человека, который бы не хотел украсть ржаной сухарь — на нем держался теперь мир. Хлеб стал центром всеобщего внимания, он был предметом вожделения всех без разбору — ученых и неучей, гордых и кротких, людей легкомысленных и умудренных жизненным опытом стариков; к нему тянулись дрожащими руками надменные красавицы наравне с женщинами безобразными, отвергнутыми всеми любовниками. Люди просвещенные, благонамеренные, с душой чистой, как слеза, в тоске по хлебу превращались в озлобленных, мелочных, способных на низкие поступки ради этого черного сухого куска: они стонали от желания. Воспоминания о хлебе причиняли страдания более мучительные, чем ревность — обманутому мужу. Были не редки случаи, когда любящие мужья в обмен на хлеб предлагали честь своих жен, вступали в недостойные сделки со своею совестью. Мрачные потемки желудочного мира подчиняли себе все светлые порывы души. У Фроси ни в чем не было недостатка. Она добывала для своих даже сахар, как рудокоп добывает под землей руду. Соль у нее тоже никогда не переводилась. Она всегда копошилась в своем маленьком хозяйстве, всегда что-то стряпала, вела всему строгий счет. Как же было ей не сетовать на приблудившегося к их дому дармоеда, пожиравшего все ее запасы, тогда как сердце ее не лежало к нему; он отнимал у нее Людмилу — разве могла она это ему простить! Кто он, этот непутевый молодой человек без роду, без племени, носящий кличку вместо христианского имени, похожий на беглого каторжника? Фрося даже и не старалась понять, почему Людмила подружилась с ним, что нашла она в нем хорошего? Не такого желала она для нее жениха; ей нужен жених достойный, благовоспитанный, во всем ей равный, с которым могла бы она прожить в любви и согласии всю жизнь. Она хотела, чтобы счастье Людмилы было безоблачным. — Оставь меня! — говорила Людмила, раздраженная ее рабской любовью. — Разве ты не знаешь, что теперь всё переменилось, что теперь нет счастливых и никто никого не любит… — О чем это ты? — переспросила Фрося, подумав, что ослышалась, но что-то в этих, не понятых ею, словах напугало ее. Она не знала, конечно, какие чувства владели теперь Людмилой. Она так любила этот дом, свое маленькое хозяйство, свои кастрюли, которые натирала до блеска, каждую ставню на окне, каждую половицу, скрипевшую под ее ногами, и не могла думать, что всё это, чем она дорожила, без чего она не могла жить, опротивело Людмиле, наскучило ей, и она видела вокруг себя только однообразный, безрадостный пейзаж: какое-то пустое пространство, напоминавшее голую пустыню, и в этой голой пустыне жил для нее только один человек, которому никто не был рад, — человек неучтивый, грубый, с тяжелым взглядом, но свободный от предрассудков… Ночью Фрося не могла уснуть — девочка совсем отбилась от рук; какие страшные слова говорила она давеча! Как уберечь ее от порчи и соблазна? А Людмила всё не шла. Ночь была черная, глухая, равнодушная к ее тревоге. Фрося не отходила от окна, высматривала ее, выходила за калитку, сидела у порога и плакала; ей чудилось что-то страшное, она уже видела ее мертвой, в луже крови, на мостовой… О, почему это случилось с Людмилой, а не с ней? Как хотела бы она умереть за нее! Людмила вернулась домой далеко за полночь, уже под утро и, видя плачущую Фросю, накричала на неё: — Ты опять не спишь? Почему ты не спишь? — и пригрозила ей, что больше никогда не вернется домой. Никогда! Фрося не могла этому поверить; она не понимала — что плохого в ее любви к ней? И странное недоумение не сходило с ее лица. На другое утро Людмила, и вправду, не вернулась домой. Она не вернулась и к вечеру, ни на другой день — никогда. Бедный старик впал в уныние. Он упрекал Фросю в том, в чем она не была виновата: это по ее вине, из-за неистовой ее любви он потерял детей. Ничего нельзя ожидать хорошего от рабской любви… Фрося слегла в горячке. В бреду, она, крадучись, вставала с постели, заглядывала во все шкафы, лазила под кроватью, выметала кого-то из-под комода метлой, открывала на кухне все судки, подкрадывалась к темным углам — искала Сережу. Андрей Игнатьевич не отходил от ее постели, но ему было нелегко управиться с больной. Он испробовал на ней сильно действующие лекарства, привязывал больную к постели, а она ухитрялась освободиться от пут, продолжая свои безумные поиски. — Он тут… — бредила больная. — Обязательно тут! — и, плача от радости, звала Андрея Игнатьевича. — Я нашла его! Почему же вы не радуетесь? Ведь я нашла вам вашего сына, а теперь я найду вам и вашу дочь… — Сережа, не притворяйся мертвым! Людмила, отзовись!.. Скоро она успокоилась, утихла — агония оставила ее. Она умерла. Как все это просто и непостижимо! Когда выносили из дома тело усопшей, Андрей Игнатьевич набрасывался на сопровождавших гроб, угрожал им кулаками, говорил, что покойница жива, запрещал хоронить ее. — Кто это придумал, что есть смерть? — кричал он на всех. — Вздор! Бессмыслица! Е-рун-да-а! Разве может умереть любовь, которою она любила? Любовь никогда не умирает!