Персидские новеллы и другие рассказы - Виктор Робсман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легкими бабочками порхали по городу слухи о родственной губернатору русской семье, которая переезжает на жительство в Мешхед из далекого французского Марокко. Уже все знают, что он из хорошей военной семьи, служил в иностранном легионе, стал архитектором, но по его проектам еще не был построен ни один дворец и ни одна лачуга. Его молоденькая и премиленькая жена из купеческой семьи, когда-то богатой, приходится губернатору свояченицей, хотя мало похожа на свою знатную старшую сестру. Губернатор непременно поставит его на какую-нибудь важную и доходную должность (ведь у него такая премиленькая жена!), и тогда всем русским эмигрантам будет лучше… А какие у них дети! Они похожи на котят — на котика и кошечку… Какая завидная, безоблачная у них семейная жизнь! С тех пор, как губернатор породнился с русскими через свою жену, он, говорят, стал не безразличен к судьбе русских в изгнании. Вот и меня везут теперь к нему в замок. Зачем? Никто не может знать, что у губернатора на уме, какие чувства руководят им. Замок губернатора — старинная постройка со сторожевыми башнями, обнесенная двойной стеной и глубоким рвом, напоминает настоящее укрепление. У наружной стены замка ходит без дела часовой, но большую часть времени он дремлет в будке. За внутренней стеной — двор, выстеленный изразцами, и дорожки, покрытые красным песком. Дальше расположены службы с амбарами, сараями, подвалами и, конечно, конюшни, которыми гордятся знатные персы и которые служат «бестом» — убежищем для всех, спасающихся от правосудия, наравне с мечетями и гробницами святых. Здесь много вооруженных людей, маршируют солдаты, слышна команда, как будто замок осажден врагами. Из глубины темного, как склеп, помещения, словно из глубины средних веков, появляется грозный губернатор, похожий на большой столетний дуб. Я жду несчастья, а он протягивает мне обе руки, как для объятия. Мы идем по узким и темным коридорам, никогда не видавшим солнечного света, точно из грота в грот на дне пещеры, и выходим вдруг на веселую солнечную площадку, затененную багровыми розами «Махмуди», полюбившимися пророку; они тянутся к замку, заглядывают во все окна, склоняются над перилами, проникают во всякую щель своим дыханием. За резною дверью — большие, роскошные помещения, его апартаменты, его приемные и ванные, салон жены с тяжелой мебелью и без ковров; ковры укрывают бедность, они нужны там, где ничего нет. Мне неловко, я невыгодно выделяюсь среди этого великолепия и комфорта в своих изношенных персидских лаптях, гивэ, и в костюме, сшитом тюремным портным из казенной рогожки. Но губернатору, видимо, всё равно, во что одето человеческое страдание; он говорит, что враги его врагов — его друзья, не скрывая от меня при этом, что ему нужно сохранить «дружбу» со своими врагами… Теперь, говорит он, настало время, когда жертвы, принесенные для меня моей семьей, заслуживают того, чтобы и я принес для нее в жертву свои, может быть, жизненные интересы… (О чем это он?). Он предлагает мне службу, как сделку с совестью, с хорошим содержанием, на которой не трудно будет мне выслужиться и беспечно прожить долгую жизнь, при условии, что я забуду все, что было раньше, откажусь от прошлого, никогда больше не вернусь к своей профессии журналиста, перестану писать… Вот условия моей свободы! Какими страшными показались мне тогда его слова! Однако мечтания постепенно оставляют меня: надо добывать хлеб, чтобы прокормить семью. Губернатор прав — настало время, когда нужно принести в жертву свои жизненные интересы… У меня была нелегкая в то время работа — ловить мошенников среди подрядчиков, доставлявших гравий, цемент и асфальт для прокладки дорог. Всегда я недосчитывал многих мешков, многих подвод, всегда они меня надували. И хотя эта безрадостная работа не причиняла мне нравственных страданий, какие испытывал я, работая корреспондентом «Известий» в Москве, но тем не менее, я изнывал от такого недостойного труда. И вот, теперь, губернатор определил меня на городскую службу в должности инспектора технических работ, к которой я не был подготовлен. Но мне никто не верит: писать в газете статьи куда труднее, чем строить дороги и мосты! Так стал я персидским чиновником. У всех чиновников были какие-то звания, титулы и чины, которые выслужили они всей своей жизнью. У них был обычай, освященный веками — брать взятки, как вознаграждение за свое безделье; нет ничего унизительного в том, что приносит доход. У каждого чиновника я находил на столе томик изречений Омара Хайяма, словно молитвенник, но не для чтения; это приманка для просителей, в которую они вкладывают взятку, как подаяние в суму. Они хотят приучить и меня к своим уловкам, ибо чиновник, говорят они, не берущий взяток, отпугивает просителей, не пользуется их доверием… В то время я только и думал — как обмануть губернатора, отобравшего у меня свободу в обмен на эту постылую службу. Что ни день приходит почта с заманчивыми предложениями; уже шлют из-за океана договор на издание еще не написанной книги. Какой соблазн! Какое искушение духа! Время от времени я нарушаю обет — печатаю очерки в зарубежной прессе, в надежде, что губернатор давно забыл меня. Говорят, что теперь, с приездом родственной ему русской семьи из французского Марокко, губернатор совсем потерял голову: премиленькая свояченица свела его с ума. Одни, негромко, поругивают за это губернатора — он украл наслаждения, которые по праву принадлежат одному лишь законному супругу; его следовало бы судить, как вора, забравшегося в чужой дом и унесшего из него всё достояние его владельца. Но люди мудрые и рассудительные полагали, что в неблаговидных поступках жены всегда бывает повинен муж; разве он сам не волочился за туземными женщинами в Марокко? Но, как бы то ни было, губернатору теперь не до меня, и можно надеяться, что к нему не дойдет нелепая молва, будто я раскрыл все тайны Кремлевского двора… Какая чепуха! Но уже во всех публичных банях только и говорят теперь об этом, мое имя переходит из уст в уста, из бани в баню… Нигде так не оживает душа перса, как в публичной бане, где можно узнать цены на товары, которыми торгуют на всех базарах страны, о курсе иностранной валюты, о мошеннических проделках министров и депутатов меджлиса-парламента, о семейных дрязгах, о любовных тайнах и политических интригах в шахском дворце. Среди жизненных развлечений, которыми так бедна Персия, где безделье почитается за наибольшее удовольствие, ничего лучшего не могла придумать для персов жизнь, как публичную баню. Приближаясь к низким и широким ее дверям с изображением на них «льва и солнца», персы приближаются как бы к вратам рая. Смрад предбанника веселит душу перса, как аромат полей. Красные простыни с синими полосами, которыми перевязывают они свои чресла, обещают много наслаждений. Задыхаясь от едких и зловонных паров депилатория, они переживают в то же время радость второго рождения; депилаторий очищает их тела, как молитва праведника очищает душу грешника. Под урчание кальяна медленно течет беседа. Все тянутся теперь к чаю, возбуждающему желания. Все втихомолку курят опиум-терьяк, и сладкий его запах кружит голову. Приносят надтреснутые гранаты, из которых, как из раны, сочится сок, напоминающий кровь; приносят плотные гроздья винограда, которые валятся под своей тяжестью с лозы; приносят медовые дыни, созревшие в далеком Исфагане; от персиков отражается солнечный свет — при легком к ним прикосновении они обливаются соком, как слезами. Беседам нет конца. Здесь уже все знают о новой русской наложнице губернатора. Как ей повезло! А муж? Его не допускают к ней; она живет в замке, а он впал в нужду, выклянчивает у нее деньги. Эти банные сплетники раскрывают и мои тайны: они уже знают, что меня ждет трудная жизнь, что губернатор не простит мне моего вольнодумства… Эти русские, говорят они, никогда не бывают довольны тем, что есть; разве можно желать в жизни чего-либо лучшего, чем служба чиновника, которому никто не мешает дремать в часы работы и безнаказанно брать взятки… И опять мечтаниям моим приходит конец — опять куда-то увозят меня с семьей на вечное поселение, как можно дальше от цивилизованного мира, в заштатный городок Шахруд, прикорнувший у южных склонов хребта Эльбруса. Он так мал, так запущен и заброшен, что его можно принять за персидскую деревушку. Никто из жителей не знает ни названий улиц, похожих на переулки, ни номеров своих домов, и никто не может рассказать, где он живет. Эти улицы не имеют ни начала, ни конца, они точно вырыты кротами, но все они приводят к недавно проложенной здесь автодороге, привлекающей к себе всех нищих, бездельников и карманных воров. Скоро, говорят, будет здесь и железная дорога, но сейчас другой дороги нет, и она ведет в столицу, в Тегеран, который просвещенные персы, не в шутку, называют маленьким Парижем; он и был переустроен в начале 80-х годов 18-го столетия по примеру переустройства Парижа Наполеоном Третьим. Мы вздыхаем, провожая каждый автобус в эту загадочную столицу, как если бы он отправлялся в другую страну, в которой никогда не приведется нам жить. Но и здесь живут люди, они что-то делают, зачем-то рождаются, для чего-то живут, как и в других городах, в других странах, на всей земле. Здесь даже спокойней, тише; никто не читает книг, не заглядывает в газеты, они не знают, какою жизнью люди живут, какою смертью помирают… Но вот беда — нет здесь ни больницы, ни доктора, ни аптеки, а жена уже на сносях: мы ждем третьего ребенка. Но и здесь, каждый час, ночью и днем, во всякое время года, из поколения в поколение рождаются дети, так, сами по себе, как овцы и козы, но не многие выживают. Но зато, как много здесь хлеба, испеченного на раскаленных камнях, как много козлиного мяса, овечьего сыра, фруктовых садов, виноградников, спускающихся с гор террасами, сушилен и давилен, и базар набит всяким залежалым товаром; много здесь кувшинов из необожженной глины, чтобы лучше стыла в них вода, казанков, выдолбленных из камня, чтобы никогда не стыла в них приготовленная пища, обуви из недубленной кожи. Есть здесь и спичечная фабрика, прибежище всех бедняков, — и шерстепрядилка — место увядания женщин и детей. Встречает нас кед-хода, староста, как в деревне, безвредный старичок, наблюдающий за порядком. Он уже спозаранку ждет нас в караван-сарае, чтобы достойно встретить ссыльных-иноземцев и куда-нибудь их поместить — такая у него служба. Он быстро породнился с нами, доверяет нам свою печаль и обиду на давно умерших своих родителей за то, что они не обучили его грамоте; вот он и не знает, как записать наши имена, место и год нашего рождения, и во всем должен полагаться на писаря. — Не печалься, старик, — говорю я, — многое есть в жизни, чего лучше не знать… Кед-хода находит для нас глиняную хибарку-лачугу без окон, со двором, где можно держать и овец, и осла, и вола, и разводить птицу… Вот только проточная вода далеко от дома, на расстоянии нескольких мейданов, поприщ, и ходить за ней нужно пораньше, при темноте, когда еще не моют в ней женщины белья, не пригоняют к ней скотины, не сбрасывают в нее нечистоты со всех дворов. В полицейском участке нас тоже принимают как своих — он всегда был нам родным домом. Нам спокойно, когда мы видим здесь людей в полицейской форме; они с первых дней стерегли нас в своей стране, как пастухи стерегут овец, они были нашими телохранителями, мы обязаны им своею жизнью. Они были нам друзьями в темнице и на воле, в пустыне, когда мы умирали от жажды и просили накормить; они делились с нами своим хлебом и крошками овечьего сыра, позволяли подавать нам из жалости милостыню и не отбирали ее у нас; они и теперь будут с нами… У нас уже все есть, что нужно здесь для жизни — горластый петух с большими и сильными крыльями, как у коршуна; куры едва успевают нестись, плодят нам цыплят, которым мы не знаем счета. Есть у нас и утки с утятами и гуси с гусятами. Мы всегда с ними, а в другое время — на войлочном ковре, где всё под рукой, свалено в одно место, и дети уже переняли привычки персидских детей, они не умеют сидеть на стуле; мы спокойны за них — скорпионы не взбираются на войлок, боятся шерсти, а тарантулы бегут от запаха верблюда. Иногда приходит к нам русский фельдшер, давно живущий в этой глухой тиши, со времени первой мировой войны; он часто вспоминает генерала Баратова, последнего известного ему русского полководца, в отряде которого он служил санитаром; он ждет, когда генерал Баратов снова призовет его в свою часть. У него очень беспокойные глаза, и цвет их меняется от постоянного нетерпения — они кажутся зелеными, как морская вода, или желтыми, как пески пустыни; иногда загораются они красным светом, но быстро гаснут. Он всегда рассказывает одно и то же о жизни в Тульской губернии — там у него есть своя земля, которая принадлежит ему по закону наследства, оставленная ему еще дедом. Когда он вспоминает деда, глаза его загораются красным огнем, сверкают, слезятся — его любовь к деду нельзя отделить от его любви к родной земле, к скотине, к озимой и яровой пшенице. Он говорит об оставленных там без присмотра своих лошадях, как о сиротах, помнит каждую по имени, и не верит, что их давно уже свезли на живодерку. Он похож на душевнобольного, он живет не здесь, а все еще там, и ждет, когда же генерал Баратов восстановит старые порядки, чтобы он мог получить обратно свою землю. Он всегда торопится, точно боится опоздать на поезд, который должен отвезти его в Тульскую губернию, к его земле, и он хочет поспеть ко времени сенокоса. Он очень обеспокоен, что до своего отъезда не успеет принять нашего ребенка, и страдает раздвоением чувств. Он никого не знает из местных знахарей и повивальных бабок, кому можно доверить принять его. — А ведь это не такое уж мудреное дело, — говорит он, не вполне уверенный в самом себе. — Надо только вовремя перехватить пуповину, чтобы не удушить ею младенца… У нас тоже нет к нему доверия, он чего-то боится, и не всегда при своем уме. Но его врожденная порядочность успокаивает нас; вот и персы ходят же к нему со своими недугами и болячками, и он облегчает их. Мы уже ко всему здесь привыкли, со всем примирились, ни на что не жалуемся, и временами нам кажется, что Шахруд будет последним нашим местожительством на земле. Он будет и местом нашего упокоения.