Невидимая птица - Лидия Червинская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему я сейчас так подробно о ней вспоминаю?
IX
Приезд Бориса Романовича внес беспокойство в нашу, казалось, уже установившуюся жизнь. Мы опять беспрерывно разъезжаем, и каждый день полон новых зрительных впечатлений. Мне давно знакомы все эти места, но никогда с такой силой не чувствовала всей покорной прелести природы, никогда не ощущала в себе возможности жизни созерцательной. Сейчас пишу – а перед глазами: узкие горные улицы, лиловые колокольчики на стенах слепых, желто-серых домов. Церковь на маленькой площади. Кактусы и агавы по одну сторону широкой автомобильной дороги, выше – сосны, еще выше – небо, а с другой стороны, за виноградниками – море. По мере того, как пишу, оживают воспоминания о людях. Я уже не одна живу последние дни. Поэтому писать о себе становится все скучнее и труднее. Внимание опять обращено на внешний мир. Признак выздоровления.
В тоне о себе – самом искреннем – трудно избежать преувеличенной жестокости и жалости. Так бывает, когда вдруг подумаешь о себе в третьем лице. Невольное кокетство честности.
Кажется, что-то подобное было в сознании, когда я вышла из дому в тот вечер. Собирался дождь. Я шла по бульвару мимо освещенных кафе и магазинов. В эти часы на улице я себя всегда чувствовала особенно одинокой и враждебно настроенной ко всему прочному, бытовому. (Люди возвращались домой после делового дня торопливо, нахмуренно, радостно.) Я долго стояла у витрины с детскими вещами (коляски, розовые и голубые платьица) и вновь почувствовала душную ненависть к этому олицетворению счастливого, нормального, светлого в жизни. Я не понимала тогда, что вся эта тревога была следствием, а не предчувствием, уже совершенного в мысли, преступления.
Закружилась голова от слабости и страха. Я подозвала такси и почти неожиданно для себя назвала адрес Н. Пошел сильный дождь. Я думаю, что конец света обрушится именно таким ливнем, темным и холодным. Я ехала к Н. с неясной надеждой найти в нем, в моей любви к нему (все-таки доброй), спасение от того, темного, что созревало во мне. Мне казалось, освобождение наступит, как только увижу его, скажу ему все…
Дверь открыла знакомая прислуга, молодая крепкая бретонка с блестящими глазами. Большая, буржуазная квартира была почему-то ярко освещена. Меня поразил беспорядок в ней. (Н., как многие отвлеченные люди, преувеличенно любил чистоту и комфорт.) Бретонка повела меня на кухню, села на плетеный стульчик у стола и быстро, сбивчиво рассказала мне, что дочь Monsieur, la petite, очень больна, что вчера наступило внезапное ухудшение, что Н. вызвали в школу за городом, где жила девочка, что опасения за ее жизнь очень серьезны…
Не дослушав, я пошла в комнату Н. Опустилась в кресло, в котором всегда раньше сидела, разговаривая с ним, нашла знакомую позу (словно воздух вокруг этого кресла застыл и в нем были следы моей головы) и сразу почувствовала успокоение от привычного положения тела.
Говорят, что в такие минуты думают о чем-нибудь очень важном, или, наоборот, о пустяках, что время проходит незаметнее или бесконечно тянется. Я не помню всего этого. Время, мне кажется, шло обычным, ровным темпом, как пульс или маятник. Я же испытывала то волнение, которое возникает при всяком столкновении с судьбой. Так бывает во время азартной игры: лихорадочная смесь отчаяния и радости, независимо от возможной гибели – или благодаря ей.
О девочке, которую близко знала, не вспомнила ни разу. Существо, в отношении которого возможна мысль о мести, становится призраком, символом. (Не так ли бывает и во время влюбленности, такой же подмен живого человека образом?)
Я не чувствовала никакой жалости к Н. Непосредственная жалость мне незнакома, особенно в отношении любимых людей. Но иногда что-то неуловимое в жесте, в выражении лица, интонации вызывает мучительное, острое сочувствие и стыдное, нервное желание смеяться (так бывает при виде физического страдания). Я вдруг вспомнила о том, как прошлой зимой мы вели девочку на детскую елку, как Н. неуклюже, заботливо надевал на ребенка смешную бархатную шубку. Я громко рассмеялась и, испугавшись самой себя, пошла обратно на кухню, где сидела бретонка с вечерним французским вязаньем в руках.
Она была рада моему присутствию и предложила мне кофе. Я отказалась и попросила ее рассказать мне что-нибудь о ее семье и Бретани, об Андрэ, молодом рабочем, который часто навешал ее. Доверчиво и охотно, польщенная тем, что я все помню, она дого, по-бабьи рассказывала мне о жизни в рыбацкой деревушке, о том, что Андрэ сейчас на военной службе и что ему очень идет голубая солдатская форма.
Слушая, я думала о том, что так рассказывали о себе и своем все женщины, которых я знала, – от проституток до титулованных дам, от консьержек до писательниц. Уютно хрустя спицами, она говорила о скалах, суровых, красных, на северном море. (Во время болезни я бредила этими скалами). Светало. Наступала знакомая в этот час, почти блаженная усталость, притупляющая тревогу…
В передней раздался телефонный звонок. Длинными, легкими, как по воздуху, шагами, я подошла к телефону. Чей-то женский голос по-французски, очевидно обращаясь к прислуге, произнес длинную фразу. Я не поняла ни одного слова, но смысл был ясен… Закружилась голова, рука, держащая трубку, начала вытягиваться, – трубка чернела уже очень далеко. Я старалась приблизить ее, что-то спросить… Потом все потемнело, светящиеся круги внизу, на большой глубине, боль в лице от падения и собственный голос издалека: «В котором часу это случилось?»
X
Когда Н. в первый раз пришел ко мне в клинику, я испытала то, что, должно быть, чувствуют при виде ампутированной ноги или руки – смесь ужаса, облегчения, покорности. Мне показалось, что он похудел, а глаза из серых стали совсем темными. Всегда думала, что сила Н. – светлые, отражающие весь мир глаза. Эта способность отражения, без проявления, была его сущностью, вернее, защитой от собственной сущности. Безличное «я».
На секунду я поймала на себе его озабоченный взгляд, каким он умел смотреть только на нас, на ребенка и на меня. Разговора о прошлом не было, ни тогда, ни впоследствии (думаю сейчас: какое будущее возможно у людей, которые боятся говорить о прошлом?).
В клинике я пролежала несколько недель. Первое время никого не видела, кроме сиделок и врача, ничего не слышала, кроме боя часов близкой церкви и строимых звуков (пение и стоны) за стеной, ведущей в общую палату. Ничего не делала, ничего не ждала. Странно, как человек заполняет собой все время, все пространство. Мне ни разу не было скучно за эти часы. Я не знаю, о чем я думала тогда, но теперь мне кажется, что все мои мысли сегодня и в будущем родились именно там, в той узкой полутемной комнате, где единственным живым предметом был маленький кактус, похожий на водолаза, который Вы мне прислали.
Иногда я беседовала с врачом. Он поляк и говорил со мной по-русски, а лицом почему-то напоминал Чехова. Я спрашивала его, о чем говорят больные, чьи голоса я слышала из своей комнаты. «Все больше чепуху болтают. В сумасшествии, заметьте, нет ничего высокого порядка. Скорее что-то человечески-унизительное, мучительное, как немота. Ничего, кроме страдания, – которое тоже, само по себе, еще не есть патент на благородство».
Тогда мне это показалось верным. Но вспоминая этих женщин (впоследствии познакомилась со всеми и лица запомнила, кажется, на всю жизнь), думаю, что здесь есть и другое. Сумасшествие – карикатурное обострение индивидуализма, в этом его связь со всем трагизмом человеческого одиночества.
Наконец, приехал брат. Это было очень большой радостью. Я тут же рассказала ему о том, что произошло. Рассказывала быстро, «скромным», как у нас называлось, голосом. В ответ он молча поцеловал меня. Мне стало стыдно и очень грустно. Брат вынул из кармана большую плитку шоколада и протянул мне, как-то по-детски спросив: «хочешь?»
Брат относится ко мне необычайно талантливо. Я ждала его каждый день (он нарочно не назначал часа), и в его приходе было всегда что-то праздничное. В детстве я так ждала его возвращения из гимназии, всегда с каким-нибудь сюрпризом для меня, с умными смешными рассказами.
Этому ощущению детства способствовали условия жизни в клинике. Меня никто не спрашивал, зачем я здесь, никто не советовал, – все распоряжались, и в этом было что-то успокаивающее, даже боль. С той же покорностью и с тем же безразличием к судьбе, страхом перед жизнью, я согласилась уехать с Н. – ни разу не подумав о том, что будущее все-таки вытекает из прошлого, что новая жизнь обречена на неудачу, если в основе ее лежит забвение, а не верность.
Прощание с братом и с Вами на вокзале было смущенным и каким-то неполным. Вы пришли за несколько минут до отхода поезда Paris-Nice-Vintimille.
Сейчас представила себе, как такой же поезд, с надписью в обратном порядке, привезет меня в Париж. Будет утро, дождь, газовые фонари… в раннем тумане откроется наш, тоже вечный, город, который так люблю. За то, что там знала бескорыстную нежность, отвлеченную взволнованность, там верила, что существует потусторонний замысел человеческих отношений.