В шкуре льва - Майкл Ондатже
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они сидят нагишом в наполненных паром комнатах с побеленными стенами, оттирают щеткой коросту, рассматривают шрам на плече. Какой-то человек, с которым он никогда не говорил, встречается с ним взглядом, но оба так устали, что отвести глаза нет сил, так они и сидят, тупо уставившись друг на друга. Он ничего не знает об этих людях, кроме того, как они смеются и двигаются — вне языка. Он сам скрывал свое настоящее имя и голос от начальников на кожевенной фабрике, никогда не заговаривал с ними и никогда не отвечал. Кто-то потянул за цепочку, и в помещение ворвался мокрый пар, их тела разъединил белый туман, поднимавшийся сквозь решетчатый пол, татуировки и крепкие мышцы поблекли, как на непроявленной фотографии. Они зашевелились, встали, кто-то запел.
Влажный жар заставил вспомнить об усталости, но под холодным душем последнее напряжение упало к ногам Патрика. Оставшийся час они лежали на зеленых скамьях, по радио на подоконнике транслировали дневную субботнюю оперу, надпись на трех языках запрещала менять волну.
Он лежал на скамье, не нуждаясь в переводе, позволяя музыке изливаться на него. Скоро его рука превратится в руку, которую целовала Элис. Они все, освободившись от недельной работы, позволили себе расслабиться, погрузиться в незамутненный мир страсти. Музыка «Богемы», смерть Мими парили над их беззащитными телами, на шее у каждого висел на веревочке ключ.
* * *А потом в дверях ее рука касалась его сердца, чувствуя через ребра, что он устал. Крохотная комнатушка, где он в три шага оказывался у окна. Там жили Патрик, Элис и Хана. Если было тепло, они ели на пожарной лестнице. А если Элис работала, они с Ханой шли в балканское кафе, с официантами в длинных фартуках и плетеными стульями. Они заказывали боп и мусаку. Хана звонким голосом, четко выговаривая звуки, объясняла ему значение этих слов. Боп — это фасоль. А мусака — тушеное мясо с овощами. Пока он смотрел на Хану, в ее лице то проступало, то исчезало сходство с Элис, как будто два стеклянных негатива накладывались один на другой, а потом разъединялись. Дочь напоминала мать скорее манерами, чем чертами.
Он чувствовал себя легко рядом с Ханой, ему нравилась ее собранность, серьезность, с какой она держалась с чужими людьми. Девочка с таким голосом точно знала, чего хочет и что может получить. На улице ему хотелось взять Хану на руки и обнять, он не решался, хотя в играх или в переполненном трамвае она брала его за руку, словно нуждалась в его тепле и внимании. Как и он.
Его близость с Элис имела пределы. Она отказывалась говорить о прошлом. Даже в ее рассказах об отце Ханы, довольно путаных, не содержалось ни малейших сведений о ней самой. Она никогда не становилась центром собственных мифов. С ходу отвергала любой комплимент. Обычно она сидела за завтраком бледная и раздетая, разрезая любой имевшийся у них фрукт на три части или склонившись над яичницей, и как-то он шепнул ей, что она красивая. «На фоне яиц я неотразима», — отпарировала она с набитым ртом. Но не оделась. Она рассчитывала вернуться в постель, как только Патрик уйдет на кожевенную фабрику, а Хана в школу. Элис работала по вечерам.
Его отношения с Ханой были более определенными. В ней неизменно ощущалась осмотрительность. Словно она когда-то сильно обожглась, а теперь дула на воду. У них случались небольшие стычки, споры, но в конечном счете все улаживалось. Она не позволяла собой командовать и была независима. Не ожидала снисхождения.
Они сидели с Ханой за круглым столом в балканском кафе и ели сытный ужин с мороженым, который следовало закончить к десяти часам, чтобы заехать за Элис в театр «Попугай». Они никуда не торопились, и Хана переводила ему на английский новости, услышанные от мясника, который некоторое время шел рядом с ними, неся под мышкой свиную голову. Патрик видел обращенные к нему жесты. Теперь они знали, кто он такой. Медленно приподнятая шляпа у мужчин, кивок, направленный к его левому плечу, у женщин.
Он жил в молчании — на работе и во время вечерних прогулок, — хотя вокруг него звучали шум и разговоры. Чтобы его поняли, ему пришлось бы лезть из кожи вон. Местный дурачок. Жертва удара. «Падерик», — называли его владельцы лавок, когда он протягивал им деньги и список покупок, составленный Ханой по-македонски, и безропотно брал то, что ему давали. Он чувствовал, что становится наивным. Все истинное, что он узнал о человеческом характере, он узнал в ту пору жизни. Как-то раз, когда они смотрели в кинотеатре «Тек» — фильм с Чарли Чанлином, он услыхал свой громкий смех, сливавшийся со смехом зала. И поймал на себе чей-то взгляд: этот человек, подавшийся вперед, чтобы его увидеть, тоже догадался, что общий смех — разновидность речи.
Ему всегда было легко в чужом пейзаже, нравилось изучать обычаи новой местности. Патрику хотелось узнать город, который Хана выстроила для себя, — места, которые она собирала и хранила как бы нанизанными на тонкую нить ее любопытства: торговая компания «Ху», где Элис покупала травы от простуды, освещенные газовыми лампами закусочные с выступающими, похожими на аквариум окнами. Они смотрели шоу русалок в парке Саннисайд, выступление итальянских гимнастов в спортзале на Элм-стрит, слушали групповые уроки английского в районном центре — голос на безукоризненном английском сообщал: «Меня зовут Эрнест», и мужские голоса повторяли хором, что их зовут Эрнест.
Но самым любимым местом Ханы была пекарня «Герань», и в один субботний день она привела его туда, чтобы познакомить со своим другом Николасом. Она провела Патрика между пекарями, мешками с мукой и цилиндрами для раскатки теста к Николасу Темелкову, который повернулся к ней и широко раскинул руки. В шутку — Николас был в муке и не рассчитывал на объятия. Пожав Патрику руку, он стал водить их по пекарне, а Хана отщипывала кусочки сырого теста и отправляла в рот. Темелков, в аккуратном пиджаке и галстуке, был без фартука, и, пока он ходил по пекарне, на него оседала мучная пыль. Он потянул за свисавшие с потолка цепи, приводя в движение цилиндры, вынул из кармана маленькую куклу и вручил ее Хане, на этот раз она обняла его, прижавшись головой к груди. К тому времени как Патрик покинул пекарню вместе с Ханой, мужчины обменялись не более чем тремя-четырьмя вежливыми фразами.
Однажды вечером Хана, вытащив из-под кровати чемодан, показала ему несколько памятных вещиц. Свою фотографию в младенческом возрасте, с нацарапанным на ней карандашом детским прозвищем — Пико. И еще три фотографии: группа мужчин, работавших на виадуке на Блор-стрит, Элис в спектакле в Финском рабочем храме и трое лесорубов в снегу. Сумаховый браслет. Четки. Эти разложенные на кровати предметы заменяли ей отсутствующего отца.
Так он узнал о Катоне от его дочери. Девочка знала о нем все: о его обаянии, его жестокости, его эгоизме, его отваге, о том, как он встретил и обольстил Элис. «Ты ведь не знал Катона, верно?» — «Нет». — «Что ж, говорят, он был очень вспыльчив, очень жесток». — «Не говори так, Хана, тебе десять лет, а он твой отец». — «О, я люблю его, хотя ни разу не видела. Просто это правда».
Всегда практичная Хана была полной противоположностью Патрику. Когда он в первую субботу пришел из бани, она спросила, сколько стоит билет, и он увидел, что она пытается прикинуть, стоит ли удовольствие потраченных денег. «На это никаких денег не жалко», — пробормотал он и увидел, что она не может понять или принять подобную экстравагантность. Она сочла его глупцом. И нарисованный ею портрет отца тоже был начисто лишен сентиментальности.
— Кто эти люди на строительстве моста, Хана?
— О, должно быть, кто-то из маминых знакомых.
* * *Элис, заслонив ладонью глаза от солнца, стояла в солнечном свете на травянистом склоне холма, спускавшегося от водоочистной станции к озеру.
— Мне пришлось научиться тому, что на него не стоит полагаться. Да он никогда и не хотел этого. Ты должен знать, что Катон не настоящее имя, а подпольная кличка. Кто знает, с кем он был или что делал в среду или в пятницу? Он всего добился сам. Он тяжело работал и говорил то, что думал. В четверг он приезжал на своем сверкающем велосипеде, бросал свое снаряжение в холле, словно рыбак снасти, и говорил: «Поехали!»
— Долго вы были вместе?
— До его смерти. Мы то и дело расставались. Он считал, что его жизнь слишком трудна. Половину времени мы беспокоились друг о друге. И в среду вечером я мечтала о завтрашнем дне, как мы поедем на велосипедах но дороге, в апрельское половодье или летнюю пыль. Патрик, я с завязанными глазами могу привести тебя туда: пятьдесят шагов от дороги, перейти ручей — там очень грязно, — повернуть направо — там у нас всегда промокали ноги, — когда я прыгала через ручей, смола с невысокой сосны оставалась у меня на волосах. Камыш и папоротники по плечо, потом шатер из кедров. Ручей лепечет среди кедровых ветвей! Под ногами толстый ковер из хвои! Когда мы занимались там любовью, Катон всегда что-нибудь закапывал: маленькую бутылку, карандаш, носовой платок, носок. Он оставлял что-нибудь везде, где мы любили друг друга. Такая сексуальная археология. Там было дерево, напоминавшее очертаниями крышу собачьей конуры. Если нам случалось заблудиться, мы всегда старались его найти — когда снег менял очертания деревьев, или осень обнажала стволы, или летом, когда все зарастало и превращалось в хаос. Мы приходили туда круглый год, в любое время года, зимой там почему-то было лучше, чем летом, когда нас донимали жуки и оленьи мухи. Мы рыли пещеры в снегу, нас защищали от ветра деревья. Важно находиться близко к поверхности земли… По-моему, ему стало нравиться, что мы не занимаемся любовью дома. Тем не менее мы постоянно ссорились. Как-то раз я сказала ему, что, если он когда-нибудь надумает со мной порвать и скажет, что пора кончать это безумство, я его зарежу.