Не бывает прошедшего времени - Виталий Коротич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Выгоню! - взвизгнул бармен.
Слепой швырнул бутылку точно на голос, и, пролетев мимо барменской головы, та разбилась о стену возле пульта, густой ликер потек по обоям.
- Это же ты, гад, моих детей и жену мою в Освенцим отправил, это же ты село мое жег, это же ты, гадючья морда...
- Кто ему выпить дал! - взвизгнул бармен. - Какое село, какие дети?!
Слепой снова бросил на звук, теперь точнее, потому что жестянка попала точно в цель, монеты отлетели от барменского лица и покатились по полу, но никто за ними не наклонялся.
- Врет он! - крикнул бармен, вытирая струйку крови в углу рта. - Кому они нужны, коммунистические байстрюки с бабами! Вот скоро во Франции коммунисты возьмут власть, все на Колыму поедете, узнаете, где чье!
Он даже не замечал, что кричит по-русски.
ПАМЯТЬ. (Из речи рейхсфюрера СС Гиммлера в Познани, октябрь 1943 года.)
"Что сейчас происходит с русскими или чехами, - меня совершенно не интересует... Живут ли нации в довольстве или дохнут с голода, интересует меня постольку, поскольку нам необходим рабский труд для нашей культуры, в ином отношении он не представлял бы для меня никакого интереса. Умрут ли 10 000 русских баб от изнурения во время рытья противотанковых рвов, меня не интересует. Для меня важно только одно: когда этот ров будет закончен для Германии".
НАПОМИНАНИЕ. (Из британской газеты "Гардиан", январь 1985 года.)
"Я четыре года прослужил добровольцем в королевском военно-морском флоте, и у меня нет сомнений относительно того, кто на самом деле выиграл войну в Европе. И поэтому я с гордостью приму участие в праздновании Дня Победы, который учредили русские люди моего поколения, оставшиеся в живых во время фашистской агрессии 1941 - 1945 годов.
Я обязан своей свободой не Голливуду, а миллионам неизвестных погибших русских людей.
Дэвид Скелдинг"
13
Кто первым заговорил со мной в Париже об одиночестве? Эмигрант. Для того чтобы одиночество было особенно болезненным, надо потерять родину, тогда большей боли никогда и не случится. Я пережил свои самые страшные моменты одиночества в начале жизни, когда у меня отнимали родину, когда меня делали беспризорным в собственном городе...
Именно в Париже, проталкиваясь сквозь толпы, я возвращал себе детское, щемящее, беззащитное чувство одиночества, оно приходило, и я становился взрослым, даже очень взрослым, как тогда, в детстве. Я прокладываю между главками своего нынешнего рассказа малые обрывки документов, человеческих свидетельств, берущихся из самых открытых, самых доступных каждому источников. Мне очень важно именно то, с какой легкостью можно воскрешать собственную и чужие памяти, сколь очевидна соединенность времен, судеб, даже одиночеств, каждое из которых имело собственную причину.
...Тогда, в детстве, одиночество вспыхнуло во мне и обострилось оттого, что пришел и снова куда-то исчез дед Григорий. Он возник в доме в неопределенности и дыму военного времени, где многое стало нереальным и неуловимым, вошел, сел, взял со стола хлеб и снял полотенце с гвоздя. Но мы даже не успели порадоваться, потому что в тот же вечер деда арестовали. Пришли трое в черном, один из них хорошо говорил по-украински, все были не из какой-то там полиции, а из гестапо. Они забрали деда и увели его в свои черные края, а мое одиночество стало недетским, углубилось, я и не знавал еще такого. Я уже усвоил, что с войны иногда возвращаются, также усвоил, что из гестапо не возвращаются никогда. Трое в черном ушли с моим дедом в миры, неведомые нормальным, обыкновенным людям; они переговаривались, курили сигареты "Каро", выдыхали белый дым. Дед попросил закурить, и они не то чтобы не дали ему, а просто не услыхали, не отреагировали, а затем один из них, с большой кобурой на животе, выговорил чужое страшное слово "шнель". Хлопнула дверь, и я остался в комнате совсем один: мамы не было дома, она даже не поверит, что приходил дед Григорий, будто приснился. Я даже не знал, как расскажу маме про все это, ведь черные со мной даже не разговаривали, они обратили на меня не больше внимания, чем на котенка в углу. Никто со мной не поговорил уходя - ни они, ни дед...
Мама пришла через час, все увидела и поняла, что ее отец прошел сквозь наш дом привидением, эхом, дымом и снова надо ожидать его, хоть надежды таяли...
Потери не удивляли, в том числе потери близких людей. Назавтра мама сосредоточенно собрала все, что у нас дома еще можно было продать или променять на еду, и ушла. Сказала, чтобы я ожидал, а если что, зашел к Виктору.
(Здесь, в Париже, я подумал, насколько далек от того, киевского, парижский Виктор. Вроде бы одноименен, но далек немыслимо - нас не соединяла, а разделяла память.)
Оккупационная ночь поглотила в оккупированном Киеве сотни тысяч людей, она нас вроде бы и уравнивала, но все-таки в доме у Виктора жили спокойно, и люди в черных мундирах никого не выводили от них. Довоенные дни проблескивали в оккупационной ночи со всей определенностью: дед Григорий получил накануне войны орден и работал в райисполкоме; отец же Виктора откровенно гордился тем, что умел жить возле любой власти, ни от одной не получая наград; если бы Киев захватили марсиане, он бы и с ними ужился.
Война поднимала многомиллионные человеческие массы, сгоняла их с насиженных мест, отправляла на фронт или грузила в эвакуационные эшелоны. Вокруг смеялись, плакали, умирали, болели, но только не отец Виктора. В растревоженном мире он умудрился пристроиться, как британский монарх; изменялись правительства, он оставался признаком того, что есть на свете островки стабильности, мимо которых плывут, не причаливая, корабли, а птицы разве что для передышки садятся, но гнезд на тамошних деревьях не вьют.
Интересно, что я забыл его имя-отчество. Отец Виктора иногда выходил к нам, но чаще пребывал по отдельности, сам по себе. Целые дни он проводил в непостижимости своей лаборатории, а дома командовала Таисия Кирилловна, вездесущая, громкоголосая, сосредоточившая в себе всю предприимчивость, которую природа должна была бы по справедливости распределить у нее в семье. Таисия Кирилловна успевала многое сделать за других, а кроме того, еще и комментировала все деланное другими. Когда, устав от сидения в опустевшей комнате, я постучался к ним, она только и заметила: "Мать могла бы захватить тебя с собой. Мы люди маленькие, если что, отец Виктора на всех не наработает".
В ту пору разные "если что" были делом повседневным, но Таисия Кирилловна обожала полную ясность. Она подошла ко мне и, загибая пальцы, посчитала, на сколько хватит, если продать все, что у нас с мамой осталось из вещей. Она очень подробно знала, что именно есть у нас, но выходило не много: кто же во время войны рассчитывает на вечность? Впрочем, я и сам знал, что приют здесь ненадежен, но ценил его - все-таки приют. Других не было. Возвращаясь из своих походов с вымененной у селян за наши посуду и одежду едой, мама всегда что-нибудь заносила Таисии Кирилловне, хоть пару картофелин - в доме у Виктора не принято было считать, что вправду добрые дела могут совершаться абсолютно бескорыстно. И на этом, и на том свете справедливость должна иметь некий материальный эквивалент. Если уж ангелам позволено рассчитываться раем, то простые смертные рассчитываются картошкой.
Собственно, еда была эквивалентом достатка, благополучия, а иногда и места в обществе. Фашисты объявляли, по скольку зерна дадут за головы своих врагов, они премировали полицаев салом и мукой, а крупой расплачивались за отдельные разовые услуги. Хлеб, который мы получали по оккупантским карточкам, блестел на изломе и колол десны: там было полно отрубей и даже соломы. В быту хлеб звался "бриллиантовым", но ценился, как всякий другой; собственно, всякого другого не было. Когда же появлялась возможность полакомиться вареной картофелиной или спечь ее в душистых черных блинах-дерунах, то было это как праздник.
Жили-голодали, но больше всего мучились даже не от постоянного недоедания. Больнее всего было от незащищенности. Я пытался вообразить, что происходит с дедом Григорием (а ему ведь только шестьдесят стукнуло, какой там дед из него, говоря по-сегодняшнему), и не мог: до того жутко становилось от одной лишь попытки мысленного погружения в подвалы дома на Владимирской, где находилась гестаповская тюрьма. Мы с мамой никогда о таком не разговаривали между собой, но и молчание было мучительным; я слышал, как она плачет по ночам, а иногда и днем, глядя в окно. За окнами было страшно, и взгляд, брошенный туда, не приносил облегчения. Таисия Кирилловна с некоторых пор в дом к нам не заходила и Виктору не позволяла. "А вдруг к ним придут еще кого-нибудь арестовать и нас прихватят, а тогда доказывай", - вполне резонно замечала она. А кого у нас можно было еще арестовать? Меня?..
Вроде и странно вспоминать про такое в парижском отеле "Макс Резиданс". Моя память решила не жалеть меня, не торопилась забывать все унижающее, болезненное и совсем не страховала от мук. В моей гостинице немолодые ветеранские голоса повторяли слова, запомнившиеся мне при иных обстоятельствах...