Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере - Хорст Крюгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И когда после паузы женщина снова начала разговор и вовсю разошлась по поводу того, что во второй день рождественских праздников встретила в журналистском кафе на Фридрихштрассе человека, который слушает все ее истории, словно шутливые саги из далекой страны, и лишь время от времени качает головой, – тут неожиданно вошел Ваня. Я тут же узнал его по коренастой фигуре и родинке на горле, и меня охватил ужас. Я внезапно испугался безумия этой встречи. На мгновение я думаю: нет, только не это, это неправильно, так не пойдет, так просто не пойдет, что мы ведем себя так, будто нас разделяет всего-то двадцать три года, ведь нас разделяют столетия. Как перекинуть мост через столетия?
Но теперь уже ничего не отменить, он тоже наверняка узнал меня, Ваня всегда был таким уверенным. Он идет прямиком ко мне. У женщины рядом со мной внезапно открывается от удивления рот, и она несколько испуганно и растерянно смотрит на нас. Я поднялся на ноги, и теперь мы оба стоим и трясем друг другу руки, словно старые товарищи, при этом смеемся и несколько беспомощно и неловко пытаемся обняться и по-братски поцеловаться, по опыту социалистических государственных приемов. Это надежные жесты новой встречи, язык знаков тела, который должен помочь преодолеть неловкое молчание.
С чего же начать, что сказать, что сейчас самое важное? Что должно быть самым важным спустя двадцать три года? И в большинстве случаев ошибаешься, сбивчиво говоришь о чем-то несущественном, говоришь что-то совершенно банальное, говоришь что-нибудь про гардеробный номерок, про погоду за окном или обслуживающий персонал, который как раз хочешь позвать. Сплошь смущение, сплошь отговорки. В лучшем случае просто начинаешь с внешности и говоришь: ты почти не изменился, Ваня, – и думаешь: честно говоря, он стал совсем другим. Говоришь: я тебя сразу же на входе узнал, Ваня, – и думаешь: что теперь с ним? Он выглядит совсем как законопослушный гражданин. В нем больше нет изюминки. Говоришь: ты великолепно нарядился, Ваня, – и думаешь: что же теперь с ним? Безумие исчезло. Он теперь носит скучный серый уличный костюм, волосы уложены на пробор, на шее больше нет шерсти. Он теперь, как все, сидит на высоком стуле. Он просто выглядит как любой другой, только на его пиджаке много нашивок, красных и крапчатых значков, которые мне ни о чем не говорят.
– Ну так как у тебя дела? – спрашиваю я, вконец измученный.
Это отвратительный вопрос после двадцати трех лет Гитлера и Ульбрихта, на который может быть только столь же отвратительный ответ.
Ваня говорит:
– Очень хорошо, голубчик мой. У нас тут у всех дела обстоят очень хорошо, как видишь. А у тебя?
К счастью, мы скоро договорились покинуть кафе. Здесь все было слишком тесным, строгим и тяжелым; тут невозможно было находиться. На улице пошел снег. Пара старомодных машин с ревом пронеслась по направлению к Унтер-ден-Линден. Перед одним низким домом был плакат, приглашавший на выставку произведений искусства Внутренней Монголии. Далекий, чужой, холодный мир. Над Шпрее дул резкий ветер.
– Помнишь, как мы раньше здесь гуляли, Ваня? – спрашиваю я. – Боже мой, какой же безумный центр был на огибающей вокзал Фридрихштрассе: сплошь мелкие спекулянты и сутенеры, сплошь девочки и мальчики по вызову, а на каждом квадратном метре лавка – галстуки, дамское нижнее белье, бриллианты, букмекерские конторы и сосисочные киоски.
Кажется, Ваня даже не слушает. Он только пожимает плечами, толкает ногой снег и молчит. Мы прошли через Доротеенштрассе к университету, мимо городской библиотеки. Это была полная смущения бесцельная прогулка – куда? Мы искали путь назад, в прошлое.
– Ну, расскажи же, – говорю я.
– Что, – спрашивает он, – что я должен рассказать?
– Что тогда с тобой случилось.
– Когда тогда?
– Ну, когда ты предстал перед народным трибуналом; мне не позволили присутствовать при вынесении приговора.
Ваня пренебрежительно машет рукой и снова пожимает плечами. Затем говорит:
– Пять лет.
– Гм, – говорю я, – не слабо. Пять лет чего?
– «К», – отвечает он, просто «К».
Я вспоминаю, что под этим заключенные подразумевают каторжную тюрьму. Итак, он отсидел в каторжной тюрьме и сейчас начал очень медленно вспоминать, очень медленно рассказывать свою историю; это была ужасная история нашего времени. За государственную измену он получил пять лет каторжной тюрьмы, а Анни Корн – пятнадцать. Нет, все было не так плохо. В то время завидовали наказанию в форме каторги, поскольку пока ты находился в руках правосудия, то тебе грозил концентрационный лагерь. Это спасло им обоим жизни. Затем в 1945-м их освободила Красная армия, и они сразу же приняли участие в построении социализма. Затем оба изучали обществознание в Лейпциге, поженились и позже стали членами редакции «Нойес Дойчланд». И уже два года как он был удостоен чести представлять свою газету в Каире. Он действительно так и сказал: честь.
Итак, Ваня стал коммунистом. Я говорю это без малейшего подозрения, отвращения или того высокомерного шельмования, значение которого в наши дни приняло это слово. Я просто говорю как было. Из рейха Гитлера он угодил под власть Советов. Для него Красная армия стала освободительницей, а партия – великой поздней наставницей. Должно быть, немецкая история была для него своего рода наставлением и воспитанием: сначала Вестфальская улица, затем Гитлер, затем каторга, а затем новое начало с русскими – Красная армия вместо отца и партия вместо матери. У него ведь никогда не было настоящего родительского дома. Теперь он присягнул тем, кто принял его в свои ряды: итак, Ваня стал сыном Советов. Он воспылал страстью запоздалого обращения в коммунизм. В 1947-м он вступил в Социалистическую единую партию Германии, и теперь у него была одна правда, которую он отстаивал с ожесточенным рвением. Он был рьяным марксистом. По-другому ему было не избавиться от груза своей юности. Он хотел выжить и выбрал простой и понятный путь: новое государство было родительским домом; ему Ваня присягнул на верность. Теперь он был человеком подневольным, и я не мог больше за ним следовать.
В эти рождественские дни мы еще дважды встретились в Восточном Берлине. Это были тщетные попытки; наши встречи все тяжелее давались нам обоим. По сути, нам больше нечего было друг другу сказать. И не из-за его новой веры. С настоящим марксистом можно вести удивительные дискуссии; здесь же дело было в