Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере - Хорст Крюгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Лучшее, – спрашивал я, – что это такое?
– Стремление, – отвечал он.
И я снова спрашивал:
– Стремление к чему?
– К безумию, – отвечал он.
– К безумию?
– Да, – говорил он, – нужно иметь немножко безумного стремления, чтобы пребывать здесь и сейчас.
Разумеется, я его во всем слушался. Я медленно и неизбежно попал под его пагубное влияние – лишь в восемнадцать лет можно так беспомощно попасть под чужое влияние. Позже становишься уже не столь податливым. Когда я шел к нему, я отдавался целиком и полностью. Он всегда был словно путешествием в иной мир; мне оставалось лишь изумляться.
Ваня жил за вокзалом Галензее, на Вестфальской улице, в убогом и мрачном заднем флигеле. Никогда раньше я не бывал на подобных улицах. Везде пахло бедностью и старостью. Тяжелые скрипящие двери, стертые ступени лестниц, в доме запах капусты; пришлось взбираться вверх на четыре этажа, а там – потускневшая старомодная стеклянная дверь, к косяку которой были кнопками прикреплены многочисленные визитки. Дверь с брюзжанием открыл старик и недоверчиво оглядел меня. В коридоре перед дверями комнат висели потертые коврики. На грязных стенах – музыкальные инструменты и курительные трубки. Их кухни пахло, пел женский голос, и затем Ваня выступил из-под одного из этих потрепанных ковриков. Он был крайне необычно одет. Он носил красный русский халат с лихо повязанным шейным платком, короткие зеленые штаны, его голые ноги были засунуты в войлочные туфли, и он сказал:
– Ну же, заходи, заходи.
Сказал он это приглашающе и отстраненно, будто бы он еще этим утром не сидел со мной за одной партой. Здесь он был другим, чужим и загадочным, и он провел меня в рейх, который был мне незнаком, который меня манил и пугал. Этот мир был совершенно иным. Тут словно был опиумный притон бедняков. Вокруг доски, сундуки, обтрепанные куски ткани, подушки, лоскуты ковров и много ветхих книг на полу. Ни столов, ни стульев, все распростерлось по полу. Мир сидения на корточках, лежания, спанья. Под окном было сооружено какое-то подобие постели: матрас со множеством подушек и спутанных одеял лежал на голом полу. В углу кипел самовар.
Мир Вани был причудливой смесью русского анархизма и старого берлинского пролетариата. Во времена власти Гитлера он со своей матерью продолжал жить в том диком, романтично-пролетарском стиле двадцатых годов. Его комната была сценой приватной социальной революции. Я бы никогда не поверил, что в Германии может быть нечто подобное. Я бы никогда не счел возможным, что нечто подобное может находиться неподалеку от Эйхкампа. У нас все были послушными и простодушными, все было светлым, возвышенным и отвратительно заурядным. Все закостеневшее, одеревенелое и пустое, один дом похож на другой, сухая бюрократия бытия. А у Вани царили дикость и хаос, пучина загадочности и непостижимости – и в то время я попал под пагубное влияние этой пучины.
Я посещал Ваню все чаще. Я делал это тайком, мучаясь угрызениями совести, и я все чаще попадал под его чары, под власть этой отчаянной бедности, сулившей так много неизведанного богатства жизни. Ваня заваривал чай и в процессе читал мне лекции о культуре чаепития. Он доставал старую, затрепанную японскую книжку и начинал читать вслух: Окакура Какудзо – «Книга о чае». А позже он приносил один из музыкальных инструментов со стены в коридоре. Как он мне объяснил, это была балалайка; я никогда раньше не слышал этого слова. А затем он начинал петь песни, которые я тоже никогда раньше не слышал и слов которых не понимал, поскольку это были русские народные песни. Они были мрачные и тоскливые, дикие и порой обладающие нежностью, которую ему все время не удавалось передать. Когда он пел, Ваня был очень далек от меня, он был всадником, казаком, князем, крестьянским сыном, певшим о чужой родине. Он был поэтом, певшим о далеких революциях, гражданских войнах, побеге, голоде, любви. Это был странный, чужой мир. Он пощипывал струны и при этом тихо переводил несколько строчек:
– Если ты, Параша, меня полюбишь, я почувствую себя как генерал, да, как генерал.
А чуть позже он смеялся, резко отпихивал все в сторону и зажигал папиросу. То, как он перед этим надламывал маленькую бумажную трубочку своими короткими толстыми пальцами, демонстрировало мне его совершенное превосходство. В своей бедности он был королем.
Разумеется, мои родители смотрели на эту дружбу с растущим недовольством. Им не нравилось видеть своего сына, который, возможно, когда-нибудь станет духовным лицом или, по крайней мере, чиновником прусского государства, в таком дурном обществе. Это была плохая компания. Ваня был для них чужим и зловещим. Нам было уже почти девятнадцать, вот-вот пора сдавать выпускные экзамены. Он стал чуть выше и шире, вокруг его губ появились зачатки маленьких неухоженных усов, а его волосы все такие же нечесаные, на шее шерсть. Мы в моей комнате, светлой, скучной и бесцветной. Я читаю ему вслух Ницше и Гёльдерлина[18] и беспомощными идеалистичными жестами пытаюсь объяснить ему мой собственный вычурный бюргерский мир. Я говорю о Заратустре и сверхлюдях, о том, что мы все должны в ходе саморазвития стать выше самих себя – далекая последняя возможность. Затрагивается даже Рильке.
Ваня сидит на корточках на полу: он не любит стулья. Он курит самодельную трубку с дешевым табаком и безмолвно таращится перед собой. Сейчас на нем голубой русский халат и грубые коричневые штаны, заправленные в самодельные высокие сапоги. Он молча курит и порой плюется, и эти плевки демонстрируют мне безнадежность моей затеи. Все такое бессмысленное и пустое. О чем я вообще говорю? Мои слова бессильны. Я выпускаю из рук «Гипериона» и «Заратустру», иду к окну и слышу, как Ваня начинает напевать песню. Он глубоким тоскливым голосом напевает ту самую песню:
– …да, я почувствую себя как генерал.
Я испытываю мрачную муку, ужасную ярость. Я смотрю на улицы Эйхкампа: сплошь тупики, сплошь заблуждения, сплошь неверные пути, даже если украсить их Гёльдерлином и Ницше. Все улицы Эйхкампа ведут в никуда, здесь нельзя жить, и я внезапно начинаю ненавидеть Ваню. Я ненавижу его, из-за него я чувствую себя таким беспомощным и бессильным, он превосходит меня во всем. Я убегаю прочь, вниз по лестнице. Моя мать стоит на кухне у плиты, помешивает силезский суп и говорит:
– Неужели ты все время должен приводить его сюда? Он же все-таки наполовину еврей. Боже мой, мальчик, ты еще накличешь на всех нас беду.
* * *Беда началась весьма загадочно, и, собственно говоря, это была Ванина беда – меня только краем задело. Нам сейчас по двадцать. Мы давно оставили позади господина Фоккена и Вальтера Флекса, школа окончена. Только сейчас начинается жизнь, к которой