Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, «оттенки», обозначенные Камю, достаточно расплывчаты, им недостает снова гражданской, тем более философско-исторической четкости, и придирчивый гуманист-логик[50] вправе испытывать неудовлетворенность от пояснений вроде следующего: «Сказать по чести, я с трудом находил для спора с вами другие доводы, кроме властной тяги к справедливости, которая в конце концов столь же мало разумна, как и самая неожиданная страсть» (II, 240). И все же работа в Сопротивлении побудила Камю выдвинуть в рамках прежних воззрений, склонявшихся к относительности всего и вся, ряд неоспоримых нравственных императивов. Домогательства метафизические на время были отодвинуты в тень, их место заняли притязания куда более скромные, зато надежные. В результате возникло достаточно разнородное мировоззренческое сращение, некое подобие дерева с высохшим стволом, к корням которого, однако, привиты здоровые побеги, взращенные на почве патриотического подполья.
«Недоразумение», пьеса, задуманная еще в 1941 году, писавшаяся в основном в 1942–1943-х, напечатанная и поставленная[51] в 1944-м, несет следы этой происходившей в Камю исподволь частичной ломки старых взглядов, обнаруживших при суровой проверке войной свою явную сомнительность.
«Между матрасом и досками моей койки я нашел старый обрывок газеты, почти склеившийся с тканью, пожелтевший и просвечивающий. Там рассказывалось о случае, который произошел, видимо, в Чехословакии, хотя начала сообщения не было. Некий человек уехал из чешской деревни на заработки. Через двадцать пять лет, разбогатев, он вернулся с женой и ребенком. Его мать и сестра содержали гостиницу в родной деревне. Чтобы посильнее их удивить, он оставил жену и ребенка в другом заведении и отправился к матери, которая не узнала его, когда он вошел. Шутки ради он надумал снять комнату. Он показал свои деньги. Ночью мать и сестра убили его молотком, ограбили и бросили труп в реку. Утром явилась его жена и, не подозревая о случившемся, открыла, кем был путешественник. Мать повесилась. Сестра бросилась в колодец. Я перечитывал эту историю, должно быть, тысячи раз. С одной стороны, она была неправдоподобной. С другой – вполне естественной. Как бы то ни было, я находил, что путешественник отчасти заслуживал своей участи и что никогда не следует играть в прятки» (I, 1180).
«Недоразумение» переносит на подмостки эту заметку без начала, попавшуюся «постороннему» в тюрьме и занимавшую его в долгие часы ожидания суда. Изменены лишь отдельные детали: Ян приезжает издалека, откуда-то из Африки, с женой Марией, но без сына: мать и сестра Марта убивают его не молотком, а подсыпают ему в чай снотворное; его имя узнают еще до прихода жены по паспорту, выпавшему у него из кармана и припрятанному зачем-то слугой. Камю убирает бьющие по нервам подробности, которые могут придать оттенок театра ужасов пьесе, задуманной им как «современное переложение древних мотивов рока» (I, 1785).
Суровая сдержанность вообще основной стилевой признак «Недоразумения», самой лаконичной из пьес Камю. От надсадной взвинченности «Калигулы» здесь нет и следа, подспудный лиризм редко и робко пробивается наружу и тут же снова загоняется внутрь. Хмурое давящее безмолвие постоялого двора, затерянного в холодном, всегда пасмурном краю; душевное окаменение матери, безумно от всего уставшей, опустошенной преступлениями, ибо сын – уже не первый убитый ею постоялец; черствость дочери, поглощенной мыслями о деньгах, которые позволили бы им переселиться подальше от постылой страны, туда, где вечно солнце, теплое море и голубое небо; скованность приезжего, никак не могущего сломать лед отчуждения между собой и забывшими его родными, – вся эта зажатая в какие-то тиски жизнь обрисована жестко, сухо, с геометрически выверенной простотой. Пуще всего опасаясь выдать себя сердечным порывом и осторожно прощупывая собеседника, тут говорят скупо, отрывисто, не изливаются, а неохотно, с трудом выдавливают фразы. Сведенные к самому необходимому, очищенные от всего случайного, от частных мелочей и неповторимых оборотов речи каждого, нагие слова сплошь и рядом выстраиваются в отточенно-безличные суждения, максимы. Чем приглушеннее прямое их житейское звучание, тем явственнее их интеллектуальная многозначительность, тем отчетливее разговор отдельных лиц переходит в диалог мировоззрений. По признанию самого Камю, он пытался «найти слог достаточно естественный, чтобы на нем говорили наши современники, и вместе с тем достаточно непривычный, чтобы в нем достигалась трагедийная интонация… Зритель должен был чувствовать себя и по-домашнему, и выбитым из привычной колеи» (I, 1729). В обыденной заурядности слога мерцают скрытые и глубинные, скорее бытийные, чем бытовые значения, благодаря ему почерпнутое из газетной хроники происшествие подтягивается к уровню философической трагедии.
С первых минут будучи посвящен в суть неотвратимо надвигающегося «недоразумения», о которой не подозревают его жертвы, зритель все время ощущает зазор трагической иронии между смыслом, вложенным в слова тем, кто их произносит, и смыслом, улавливаемым его собеседником. Ян по-братски пробует расспросить сестру о домашних делах, предвкушая при этом, как он осчастливит вскоре ее и мать, но она резко его одергивает, усмотрев в этом попытку праздного постороннего залезть ей в душу, и без того омраченную; она приносит ему стакан чаю, которого он не просил, и, заколебавшись, предлагает унести отравленное питье, но он удерживает ее и пьет – недобрая усмешка судьбы, незаметная для них обоих, упорно маячит перед нами.
Судьба эта, впрочем, как будто присутствует здесь же если не прямо во плоти, то в лице своего безыменного загадочного посланца – старого слуги. До самой последней сцены кажется, что он совершенно глух и лишен дара речи. Точно тень, безмолвный и бесстрастный, он время от времени то возникает где-нибудь в рамке двери, то проходит под окном, то пересекает из конца в конец сценическую площадку и, не проронив ни слова, удаляется. Но моменты, когда он невзначай и без видимой надобности появляется, – в пьесе философски узловые и драматургически поворотные. Он показывается откуда-то при разговоре матери с дочерью, когда они решают ограбить очередного приезжего, и при разговоре Яна с женой, когда тот излагает замысел своей затеи (завязка); он же молча предстает перед Яном, который, оставшись в своей комнате, дергает звонок, чтобы хоть как-то разбить тишину навалившегося на него тревожного одиночества; он, наконец, незаметно подбирает скользнувший за кровать паспорт, когда еще не поздно избежать сыно– и братоубийства (кульминация), а наутро приносит его, тем самым выступая настоящим устроителем рокового «недоразумения» и его жуткой развязки. Все прочие предполагают, он – тот, кто располагает. Старик с непроницаемым лицом, почти призрак, который знает все о происходящем, тогда как остальные знают лишь часть, лишь полуправду своих добрых или злых намерений, одинаково оборачивающихся заблуждением, и который не только не предотвращает событий, а даже подталкивает их к роковому исходу, – в этом эпизодическом статисте мало-помалу распознается всеведущий и коварный Некто, схожий с безжалостным античным фатумом из трагедий о царе Эдипе. Не он ли соединяет звенья разрозненных случайностей в цепь написанного на роду? И когда в самом конце «Недоразумения» потерявшая мужа, раздавленная несчастьем Мария взывает о милосердии и помощи к Богу, а явившийся на ее зов слуга «голосом четким и твердым» возвещает короткое «нет!», то эта его единственная и завершающая пьесу реплика звучит не просто отказом некоего черствого старика поддержать слабую женщину в ее горе, а ответом самой судьбы на всегда напрасные мольбы человека о даровании ему иной, лучшей участи. Притворная глухота и молчаливость этого мрачного вестника пустых небес выглядит воплощением слов самого Камю из «Писем к немецкому другу»: «в этом мире нет высшего разума, и мы в нем жестоко обмануты».
С детства уязвленная выпавшим ей на долю скудным прозябанием в неласковой стране, где она родилась и где чувствует себя изгнанницей, Марта уже давно проникла в секрет этого абсурдного удела всех живущих на земле, подобно тому как не был он тайной для Калигулы, Мерсо, Сизифа. Прежде чем вслед за матерью покончить с собой, она растаптывает с мстительным сладострастием наивное, по ее мнению, благодушие своей невестки, которая судорожно цепляется за веру в какую-то конечную разумность жизни и для которой поэтому «любовь не тщетна, а все происшедшее – случайность»: «Нет, как раз сейчас-то и восторжествовал подлинный порядок вещей… Поймите же, что ни для него (Яна. – С. 5.), ни для нас, ни в жизни, ни в смерти нет ни родины, ни успокоения. (С презрительным смехом.) Ибо нельзя назвать родиной, не правда ли, эту плотную землю, куда свет не проникает и куда сходят кормить слепых червей» (I, 178). И раз кто-то, зовись он создателем, космическим законом или как-нибудь еще, изначально «учинил над человеком несправедливость» (I, 179), то «недоразумение» в гостинице не нарушает, а воочию подтверждает истину этого мира, где «рождаются, чтобы умереть» (I, 162). Мать и дочь, отправляя на тот свет заезжих путешественников, так что те засыпают без мук, утешаются тем, что «это едва ли вообще преступление, всего лишь вмешательство, легкий толчок» под руку судьбе, которая сама по себе куда более жестока, чем они (1,119).