Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же в таком случае побудило Камю взять на себя не сразу давшийся ему труд летописца? Как раз то, что отличает хронику от романа (оставим пока в стороне его особую разновидность – историческую эпопею в духе «Войны и мира» или «Семьи Тибо»). Хроника сосредоточена на событии широкого размаха, привлекая отдельные судьбы постольку, поскольку оно их коснулось; роман в первую очередь воссоздает сами эти судьбы, и только через них событие. Магнитный полюс повествовательного поля резко сдвинут: он не на пересечении личных страстей, а у перекрестка «страстей коллективных» (II, 1341). Классический роман, каким он сложился в XIX веке и в своих средних образцах остается по сей день, – чаще всего повесть о чьей-то частной жизни (ее отрезке) или о семье, о примечательном и вместе с тем достаточно распространенном случае. У этого зеркала повседневного житья-бытья – домашних, служебных, деловых, общественных, окопных буден, – как правило, либо «сквозная», биографическая, либо сосредоточенная вокруг острого столкновения драматическая композиция. В «Чуме» нет ни того, ни другого. Разлука доктора Риё с женой, равно как попытки журналиста Рамбера соединиться с далекой возлюбленной могли бы сами по себе послужить сюжетным стержнем иной книги. У Камю все это отодвинуто на дальнюю периферию и в лучшем случае наглядно подтверждает анализ «климата изоляции», в котором очутились оранцы, отторгнутые эпидемией от близких. Спор Риё с коллегами-медиками и чиновниками муниципалитета, не желающими взглянуть в лицо правде и признать, что они имеют дело именно с чумой, для Камю – узловой эпизод, где завязываются, однако, не нити последующего соперничества сторон, а нити заключительных раздумий самого летописца об истинах, преподанных страшной болезнью, и о врожденной людской склонности прятаться от пугающих очевидностей. В летописи оранских бед разные люди вообще не столько сталкиваются, даже если они явные противники, сколько сопоставляются и сосуществуют. И собственно романической интриги здесь попросту нет.
Здание хроники монтируется из панорамных обзоров, сделанных как бы с высоты птичьего полета над зачумленным городом, когда отдельные лица неразличимы, когда ко всем ним подходит безымянное – «наши сограждане». Каждый из обзорных кусков обрисовывает положение дел в зависимости от смены времен года и кривой распространения эпидемии; движение рассказа не знает резких рывков или замедлений, оно повинуется неторопливо-размеренной тяжелой поступи чумы. Хронологии в ее элементарной линейности вполне достаточно, чтобы дать книге и каркас и внешнюю рамку. На стыках обзоры прочно скреплены между собой эпизодами, рассказывающими о поступках и беседах знакомых доктора Риё, частично его помощников. Вся повествовательная конструкция предельно упрощена, стройна и почти пренебрегает дополнительными опорами из арсенала обычной романической техники. Ее внутреннее пространство холодно, лишено уюта – всех тех радующих глаз, будящих душевный отклик, издавна памятных вещей, с которыми мы так свыклись. Рискуя не утолить нашей жажды читателей, уже настроившихся, как всегда, распутывать клубок перипетий и проникать в тайник сердец, Камю предлагает нам вместо обжитого жилища голый каземат, где мы заперты вместе с обитателями Орана от мала до велика. Заперты лицом к лицу со смертельной опасностью. Тут все без исключения жертвы: вредоносная бацилла настигает без разбора преступников и праведников, детей и стариков, хилых духом и мужественных. Летописец ведет нас за пределы трагедии одного или нескольких, приобщая к катастрофической участи всех и каждого. Коллизия книги всеохватывающа: речь идет не о столкновении личности с непосредственным ее окружением, даже не о противоборстве правых и неправых, но о суровой встрече с безликим и вездесущим бичом человечества – чумой. Душевные оттенки попавших на это свидание не так уж важны, гораздо важнее всеохватывающий общий знаменатель – как ведут себя в «пограничной ситуации», перед угрозой гибели. И потому писательские инструменты, предназначенные в первую очередь для освоения житейски-личностного пласта, – бытописание и психологический анализ – пускаются в ход с крайней сдержанностью.
Глубже, хотя и не впрямую, захватывается пласт исторический. Гроза древних и средневековых городов, чума в наш просвещенный гигиенический XX век вроде бы давно изжита. Тем не менее хроника датирована не без точности – 194… год. Скользнув поначалу по цифре глазами (мало ли для чего понадобился писателю анахронизм), погружаемся в неторопливые записи. Переложение клинических отчетов, отчетов статистических, отчетов о санитарных мероприятиях, о настроениях населения, городских происшествиях, об организации медицинских дружин. Цифровые выкладки, диагнозы, описание неожиданных симптомов болезни и того, как она протекает, листки из дневников какого-то чужестранца. Ни стенаний, ни проклятий – деловитый дотошный рассказ с подробностями о маловероятном, неправдоподобном случае из медицинской практики недавнего прошлого. Но вот, словно ненароком, обронено: «в мире чума так же часта, как и война… несомненно, война слишком нелепа, но это не мешает ей возникать вновь и вновь» (I, 1244). Фраза настораживает, заставляет припомнить показавшуюся было случайной дату – 194… год. В ту пору слово «чума» было у всех на устах, только не в прямом, а переносном значении – «коричневая чума». Ассоциация запала в память. Она слишком тревожна, навязчиво стучит в мозгу.
Немного воображения, и догадка подтверждается от страницы к странице. Слепота городской администрации, цепляющейся за любой предлог, чтобы не называть чуму чумой – будто это и есть лучший способ предотвратить болезнь. Изумление обывателей, которым вдолбили в голову, что она вообще немыслима, и которые в один прекрасный день проснулись ее пленниками. Исступленные церковные проповеди о наказании за грехи, искуплении через муки. Отчаянные попытки пробиться на волю – обманом, подкупом, силой. Оцепенение жителей, смирившихся с участью отверженных, и налаживание оккупационного быта: черный рынок, газеты с предсказаниями гадалок, ускоренная церемония похорон, карантинные поселения для общавшихся с больными, круглосуточный дымок над печами крематория… За клиническими признаками зловеще вырисовывается исторически определенный лик «чумы» – нашествия, превратившего Францию и всю Европу в концлагерный застенок, это изобретение «нового порядка», вдохновлявшегося самым дремучим средневековым изуверством. По свидетельству самого Камю, «явное содержание “Чумы” – это борьба европейского Сопротивления против фашизма» (I, 1965). Чума – точно найденный, закрепленный повседневным словоупотреблением образ. Почти сброшенная со счетов усилиями медиков, она на наших глазах избрала своим поприщем историю, облачилась в коричневые, черные и иные рубашки, прогремела танками и самолетами по дорогам войны, уничтожая миллионы и другим миллионам отравляя сознание своими бациллами, а затем, разбитая, но недобитая, снова заползла в разные щели и подвалы зализывать раны… Вторжение варварства в цивилизацию: пепелище Орадура, печи Освенцима, штабеля Бабьего Яра. Отнюдь не анахронизм, не далекое предание. Кровью вписанный в память коричневый апокалипсис.
Но язык иносказаний, даже очень прозрачных, – все же только намеки, нуждающиеся в расшифровке. В самом деле, зачем понадобилось Камю прибегать вместо прямой исторической были к вымышленной притче или, как гласит предпосланный книге эпиграф из Даниеля Дефо, «изображать то, что действительно существует, с помощью того, что не существует вовсе» (I, 1215)? Разве литература XX века, в частности литература французская, не обходится без иносказаний, когда ей нужно поместить человека в эпицентре национальных и мировых потрясений? Одно из весьма плодотворных достижений прозы последнего столетия, в том числе французской, – от «Разгрома» Золя и «Огня» Барбюса до «Семьи Тибо» Мартен дю Гара, «Надежды» Мальро, «Майора Ватрена» Лану – как раз и состоит в ломке былых границ романического повествования, в грандиозном расширении масштабов, которыми поверяются мысли и поступки каждого. В ходе работы над своей монументальной книгой Мартен дю Гар не случайно был вынужден резко перестраиваться: Антуану и Жаку Тибо, на первых порах поглощенным мучительным самоопределением в рамках семьи, профессиональной среды, своего жизненного круга, с началом войны 1914 года приходится делать иной, гораздо более трудный и ответственный выбор – самоопределение перед взведенным капканом всеевропейской катастрофы. Для постижения человека XX столетия, который вытолкнут из данной ему от рождения замкнутой сферы и нащупывает площадку под ногами среди ветров большой Истории, литературе недостаточна система частных координат, здесь необходима иная шкала. История, бывшая подпочвой стендалевского и бальзаковского повествования, лишь эпизодически обнажавшаяся у Флобера или Франса, у Мартен дю Гара, его современников и их преемников стала почвой, верхним слоем возделываемого писателем поля. Эпопея частного бытия переросла в эпопею бытия исторического.