Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей - Александр Ливергант
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самым ценным преимуществом настоящего лагеря для интернированных гражданских лиц иностранного подданства является то, что интернированные лица здесь круглые сутки предоставлены самим себе. На прошлой неделе я рассказывал, как в Цитадели И по многу раз на дню устраивали поверку. А вот в Тосте за все сорок две недели было всего три внеочередных поверки. Начальство там только утром и вечером проверяет, все ли мы на месте, и довольствуется этим. Так что нас пересчитывали в семь тридцать утра и на ночь за час до отбоя и гашения света. А все остальное время мы были вольны делать что хотим.
И по части дисциплины и формальностей тоже соблюдалась мера. Мы были обязаны при встрече приветствовать начальников, но встречались они нам нечасто. Имелась инструкция, согласно которой, если заключенные стоят группой, первый, кто увидит приближающегося начальника, должен крикнуть: «Ахтунг!» (Как в нашей молодости, кто первым увидит человека с бородой, должен был крикнуть: «Бивер!»), после чего, гласила инструкция, все оборачиваются лицом к начальнику, стоя по стойке «смирно» и держа руки вдоль боковых швов своих брюк, — наших лагерных брюк, как вы понимаете, — и смотрят прямо на него, придав корпусу строго вертикальное положение. Инструкция была неплохая, но открывала большие возможности для наших юмористов. Можно неплохо позабавиться, если крикнуть: «Ахтунг!» — и потом наблюдать, как твои товарищи вытягивают руки по швам и придают корпусу строго вертикальное положение, а никакого начальства поблизости и в помине нет.
Жизнь за лагерной оградой подобна жизни на свободе в том отношении, что она такова, какой вы сами ее сделаете. Что вы — заключенный, это неприятно, но факт, от него никуда не денешься. Однако можно постараться не вешать из-за этого нос. Именно к такой цели мы и стремились, и мне кажется, что и все прочие арестованные в Германии англичане стремятся к тому же. Нам в Тосте очень помогало то, что среди нас были матросы с «Орамы» {676}, а это такой народ, развеселят любого.
А кроме того, было много иностранцев из Голландии, главным образом, учителя иностранных языков и музыканты, и один замечательный организатор — профессор Дойл Дэвидсон из Брабантского университета. А это все означаю, что теперь наша интеллектуальная жизнь уже не ограничивалась праздным топтанием в коридорах или старинной армейской игрой в цифровое лото — где платишь десять пфеннигов за карту с числами, держатель банка вытаскивает из шапки билетики, прочитывает число, и кто первый закроет свою карту, берет банк.
У нас начали устраивать лекции и концерты, ставили ревю и даже одну настоящую комедию — которая получилась бы гораздо лучше, если бы в разгар репетиций исполнитель роли главной героини не угодил на двое суток в карцер.
Мы получили возможность обучаться французскому, немецкому, итальянскому и испанскому языкам, приемам первой медицинской помощи и стенографии, а также выяснить все, что поддается выяснению во французской и в английской литературе. Из интернированных чужестранцев мы превратились в школяров. А к концу моего пребывания в Тосте у нас уже была своя газета — веселый листок под названием «Тост таймс», выходивший дважды в месяц.
Еще одним важным, с моей точки зрения, преимуществом Тоста было правило, что люди старше пятидесяти лет не дежурили по хозяйству, то есть не делали черной работы. В Льеже и в И возрастного ценза не существовало, там наваливались все разом, от почтенных старцев до беззаботных юнцов, одной рукой, так сказать, чистя сортиры, а другой — картофель. В Тосте же старичье вроде меня жило не ведая забот. Для нас тяготы трудовой жизни сводились к застиланию своих кроватей, выметанию сора из-под них и вокруг, а также к стирке собственного белья. А когда требовалась мужская работа, например, таскать уголь или разгребать снег, за дело бралось молодое поколение, а мы только поглядывали да обменивались воспоминаниями о викторианских временах.
Но у дежурных были обязанности — такие как, например, подавальщик в столовой или подсобник на кухне, — на которые не было отбоя от добровольцев. Тому, кто их выполнял, полагались двойные порции, между тем как наградой за прочие деда, вроде таскания угля, служила лишь радость физического труда. Казалось бы, настоящий молодой альтруист, потаскав часа два мешки с углем, должен радоваться, что своим трудом обеспечил счастье многих; но я что-то не слышал от наших работяг высказываний в таком духе. Чаще говорили, притом в сердцах, что когда в следующий раз придет их очередь, они уж как-нибудь позаботятся растянуть лодыжку или лечь в лазарет.
Удивительное это дело — жить в полном отрыве от внешнего мира, как живут узники концлагерей. Питаешься почти исключительно картофелем и слухами. Один из моих друзей завел книжечку, куда записывал все слухи, гуляющие по коридорам; через две-три недели читать их было безумно смешно. Среди военнопленных, как я слышал, лагерные слухи по какой-то причине называются «синими голубями». А мы дали им имя «вечерние сказки», и каждая комната имела своего специального корреспондента, в чьи обязанности входило шнырять по коридорам вплоть до отбоя и приносить перед сном свежие новости.
Эти «сказки» потом никогда не подтверждались, но каждый слух, как говорится, поддерживает дух, так что польза от них все равно была. Не знаю, в самом ли деле «вечерние сказки» тому причиной, или же философский подход к своему положению, которое со мной разделяли многие, но настроение узников Тостского лагеря было на диво бодрым. Я никогда больше не встречал таких неунывающих людей, и всех их я любил, как братьев.
Этой передачей я завершаю рассказ о моих приключениях в качестве интернированного гражданского лица британского подданства, заключенного № 796, и перед тем как поставить точку, хочу еще раз поблагодарить всех добрых людей в Америке, которые присылали мне письма, пока я находился в лагере. Кто не сидел в концентрационном лагере, никогда не поймет, что значат для узника письма, особенно такие, как получал я.
Джеймс Джойс {677}
Из писем
Генрику Ибсену
Март 1901 года, Дублин
Многоуважаемый сэр, пишу Вам, чтобы приветствовать Вас в связи с Вашим семидесятитрехлетием и присоединиться к Вашим почитателям со всего света. Вы, возможно, помните, что вскоре после того, как была опубликована Ваша последняя пьеса «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», в английском критическом журнале «Двухнедельное обозрение» появилась хвалебная рецензия на нее под моим именем. Я знаю, что Вы видели эту рецензию, так как вскоре после этого мистер Уильям Арчер написал мне {678}, что получил письмо, в котором говорится: «Я прочел, хоть и не без труда, рецензию мистера Джеймса Джойса в „Двухнедельном обозрении“, которая показалась мне весьма доброжелательной, и я бы с удовольствием поблагодарил бы его лично, если бы сносно владел английским языком». <…> Вы не можете себе представить, как тронула меня Ваша признательность. Я молод, еще очень молод, и, может статься, моя экзальтированность вызовет у Вас улыбку. Однако, я уверен, Вы поймете меня, если оглянетесь на то время, когда сами были студентом университета, если задумаетесь над тем, что значило бы для Вас в то время внимание столь почитаемого человека, каким Вы являетесь для меня. Единственное, о чем приходится пожалеть, — это то, что Вам на глаза попалась такая невразумительная и сырая статья, а не что-то более значительное, более достойное Вашей похвалы. В свое оправдание могу сказать лишь, что в моей рецензии не было умышленной глупости. Досадно, конечно, что Ваши сочинения отданы на милость желторотым юнцам, однако я не сомневаюсь, что Вы предпочтете невоздержанность и горячность бездушной, выверенной игре образованного ума.
Что еще сказать Вам? Все годы, что я учусь в университете, я превозношу Ваше имя, которое в Ирландии либо неизвестно вовсе, либо известно весьма смутно и приблизительно. Я всегда стремился показать Ваше истинное место в истории драмы. Я всегда говорил о том, что дар возвышенный и бесстрастный является, на мой взгляд, Вашим главным достоинством. Я также превозносил и прочие, менее значительные Ваши достижения: сатиру, драматическую технику, многоголосую гармонию Ваших пьес. Не подумайте только, что восторги мои чрезмерны — это не так. В моих похвалах всего меньше было напыщенного словоблудия и преклонения.
Впрочем, как известно, о самом нам близком мы стараемся не распространяться. Вот и я не стал говорить им, что Ваша жизнь, какой я ее себе представляю, вселяет в меня гордость, что Ваша борьба вдохновляет меня, — я имею в виду не заурядные жизненные коллизии, но истинные баталии, которые давались и выигрывались в Ваших произведениях. Я не стал говорить им, как Ваша неукротимая решимость исторгнуть тайну из жизни воодушевляла меня, как Вы одиноко и упрямо шли по жизни, освещенный внутренним героизмом, совершенно пренебрегая общепринятыми канонами искусства, пренебрегая устоявшимися предрассудками. Обо всем этом я могу говорить только с Вами. Ваш жизненный путь приближается к завершению. Вы стоите на пороге вечного молчания. Свет меркнет. Многие пишут об этом, но они не знают, о чем пишут. Вы были первым на этом пути, но прошли его весь, сколько могли, вплоть до духовной истины финала «Йуна Габриэля Боркмана»; впрочем, последняя Ваша пьеса, насколько я могу судить, стоит особняком. Но я уверен, высшая, самая святая истина — впереди.