Морские повести и рассказы - Виктор Викторович Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Терпеть не могу корреспондентской работы. За жизнь всего дважды ездил куда-то от газет. Тут раздумывать не стал. Звоню в ленинградский корпункт «Правды»: готов вылететь спецкором в Певек через один час ноль минут. Корпункт сообщает, что они запросят Москву, но это, вообще-то, для вас чистая формальность, и потому, Виктор Викторович, собирайте шмотки.
Через полчаса звонят и говорят, что ЦК «тему Арктики приказало закрыть». И так, мол, слишком много ужасов расписали про нее журналисты, и потому хватит народ пугать. А вы, Виктор Викторович, и свои нервы поберегите. Ибо теперь в ваших героических услугах не нуждаются, но от души, глубокоуважаемый, благодарят и т. д. Вот тут я обозлился, и серьезно. «Закрыли Арктику!» Может, они думают, что Америку тоже закрыть можно?
В тот вечер я запил. Когда твои друзья-капитаны в проливе Лонга выделывают смертельные кульбиты, а ты валяешься на диване и любуешься на букет нарциссов, то… После первого пол-литра в башке возникают такие замыслы! Такие мелькают детали, слова, мысли, дерзкие поступки!.. А не позвонить ли секретарю парткома Балтийского морского пароходства Скопинцеву? Брякну и скажу: «Дурак ты набитый! В море мне надо, в море! Оно меня весь век спасает, а ты что? Звони в обком! Что, в штаны наложил?» Он спросит: «Кто говорит?» А я: «Все говорят!»
1
Утро 09.00.
Настроение – в петлю. Да еще ночью сквозь щели прорвался комар. Он был один, но дал прикурить. И снилась какая-то кладбищенская чертовщина.
Решил смыть кошмар и вонючий пот душем, хотя водные процедуры терпеть не могу с рождения.
Но не успел.
Звонок. Звонок?
Кто это? Никого не может быть. Померещилось. Звонок. Телефон выключен.
Картинка – пейзаж, зимний, дорога к даче Пастернака в Переделкино – косо висит…
Беру стул, лезу поправлять картину. Опасное дело, когда в брюхе или крови омерзительный десятирублевый грузинский коньяк…
Я пошел на кухню и хлопнул вина. Слава богу – не возникли рвотные спазмы.
Опять звонок – длинный, наглый, настойчивый.
«Горбовский, – решаю, – больше никто в такую рань прийти не может».
Накидывать халат и спрашивать «Кто там?» не стал.
На пороге стоял господин. Трудная для словесного описания физиономия. Раздобревшее лицо, пенсне, волнистые волосы. Овал мягкий, женственный. Толстые губы и плотные плечи, твердые большие уши. Глазки маленькие, но цепкие.
Вспомнилось, что мать Валентина Серова не могла сыну позировать – тяжело было под пронизывающим, сосредоточенным взглядом, каким просвечивают модель художники. И на автопортретах обычно взгляд у них получается тяжеловатым для среднеарифметических нервов…
Ярко-красный галстук и темно-серая рубашка гостя отменно сочетались с белизной чесучового, несколько старомодного костюма.
– Аверченко, – представился гость.
– Слушайте, вы же умерли… в тридцать седьмом году… в Праге…
– Это вас не касается. А умер я в двадцать пятом.
Я сказал, что могу предложить ему кофе, потому что все западные писатели с утра пьют кофе.
Спрятать пустые бутылки я не успел, так же как и убрать постель, и потому провел Аркадия Тимофеевича на кухню.
Предложил венский стул и дрожащими руками сотворил ему бутерброд. В этот момент в кухне стало темно, потому что вдоль окон начала подниматься люлька с маляром.
Здесь надо сказать, что живу я на улице Ленина, на шестом этаже, и к каждым именинам великого вождя лицевую часть нашего дома красят. Маляров подбирают из числа ударников коммунистического труда.
И вот люлька с маляром остановилась возле моего окна. Чтобы показать Аверченко свой демократизм, я открыл форточку и сказал работяге, который висел за бортом моего дома, что могу предложить ему чай, кофе и яйцо всмятку. Он вежливо отказался, объяснив, что с утра уже принял пятьсот грамм мадеры.
– Ни в одной развитой стране мира я не видел, чтобы рабочие начинали день с мадеры! – оживился Аверченко. – Разрешите побриться вашей бритвой?
– Пожалуйста, голубчик. Вам сколько лет?
Он с наслаждением начал бриться моей французской электробритвой.
– По одному летосчислению мне сорок четыре. По другому… Не важно. Удобная штука электробритва. Особенно она, вероятно, облегчила труд тех, кто бреет покойников.
– Вы Ленина читали? – спрашиваю. – Я в юности «Материализм и империокри… кри… критиницизм» подробно изучал. У меня и собрание сочинений Ленина есть. Интересуетесь?
– «И пьяницы с глазами кроликов…» – Аркадий Тимофеевич поднял на меня свои цепкие, изучающие глаза.
– Главная особенность всех средних русских писателей – учить друг друга смелости, – огрызнулся я. – В конце концов, я написал не меньше книг, нежели вы. И уж в самом конце концов, я старше вас, живого, на десять лет.
– Яйца, яйца курицу учат, как сказал старый Ростов молоденькой Наташе. Вот, между прочим, мой женский идеал.
Он, конечно, гость, а я хозяин. Надо сдерживаться. Но он с того света гость, а мы все – гости на этом. Подумав, я решил еще потерпеть.
– Вы с утра водку пьете? – спросил я гостя.
– Честно говоря, не пробовал. Но…
Я налил ему рюмку какой-то дряни.
– Я умел заставить даже наглых янки уважать себя, – сказал Аверченко. – Ехал как-то на лайнере. И один американец сел в мой шезлонг – персональный. Ну, я лениво зевнул и опустился поверх него, на его колени, без всякого предисловия. Ведь на шезлонге была бирка с моей фамилией.
– И что американец?
– Я был в расцвете – пять с половиной пудов. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги. Потом захохотал и начал расспрашивать о моей жене. Он был издатель и конкурировал с Чарли Пегготом, который пичкал своих читателей историями о взбесившихся животных и вырытых трупах…
– Хватит о трупах, – попросил я.
– Янки подарил мне перед расставанием зубочистку ценой в триста долларов. Она была сделана из пера, которое украшало шляпу Бонапарта. Я продал ее за десять крон, чтобы купить цветы Марине Цветаевой.
– Врете. Вы бросили зубочистку за борт. И стали смотреть на морской закат.
– Ах, все может быть… Может, и путаю. Да, пять с половиной пудов, где они? Про Пуришкевича я когда-то пустил, что у него «нет в ногах свинца». Теперь это и меня касается.
– Будьте любезны, изложите самые трудные для вас писательские темы, голубчик, – миролюбиво сказал я, подливая раннему гостю.
– Самое трудное для писания в смысле преодоления внутреннего нежелания