Охота на свиней - Биргитта Тротциг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но слишком много минуло времени, мертвого, странного времени.
Игра стала странной. Стала игрой кошмарных личин.
И оба они, беспомощные как во сне, видели смехотворный призрак, размалеванную маску, это серое существо, которое хочет обернуться им, выйти, и выскользнуть, и отделиться от него, и жить своим умом, — его тело лежало бессильное, как фантом, оно принадлежало не им, больше им не служило… И она не могла ему помочь. Слышала собственный бессильный плач, будто чужой. Она была не в состоянии.
В войну, в начале сороковых годов, когда многих мужчин призвали в армию и стало легко получить работу, Турагрета устроилась в Охусе на фабрику, которая выпускала жалюзи, и теперь приезжала домой поздно, на автобусе. В стране кризис, вся провинция воняла карбидом. Свет от таких ламп был зеленовато-белый, пронзительный, резкий, даже едкий какой-то. Поздними вечерами, после прихода последнего автобуса, Товит видел их лица на кухне в этом свете: лица обреченных. И понимал и чувствовал всем своим существом, всей своей жизнью, прожитой и непрожитой, со стоном отсеченной, — что жизнь в том и состоит, чтобы жить с вечным укором, с обвинителем. Вот в чем суть. Но это и всё.
Не отводить взгляд. Не чураться лица обвинителя, искаженного, горестного.
Предательство уже совершено — давно-давно, целую вечность назад.
Теперь было «после». И надо жить с укором, с обвинителем, не чураться смотреть в искаженное, униженное, перепуганное лицо ребенка, лицо человека. Теперь он узнавал ее лицо. Оно ничуть не изменилось. Было все то же.
Это лицо.
Но однажды начатое продолжалось дальше как бы само собой.
И давно-давно дверь была заперта, и она споткнулась и упала, во тьму.
Лэйф ходил в кафе. Насидевшись порядком, перелистав журналы, он поднимался (по залу при этом пробегал смешок). Все знали, что шел он на улицу, в уборную на задворках кафе. А после стоял на задворках, как бы в укрытии, но не совсем. Просто околачивался там… Хоть бы что-то увидеть. Хоть бы что-то случилось. Турагрета, его жена, больше с ним не разговаривала. Для нее он, как и вообще всё, не существовал, как старая сброшенная кожа. Ни свет ни заря, в потемках, она уезжала и возвращалась домой последним автобусом. Пахло от нее фабричным клейстером. Лицо выглядело иссохшим и испитым. На голове старый берет. Кожа вокруг глаз и в углах рта туго натянута. Тело походило на тоненький прутик, смотреть не на что, можно только догадываться, что оно там, под изношенным дождевиком, обноском из глубокой провинции. Взгляд болотно-синий, такой синий, будто всё, всё причиняет боль. Однажды в субботу она не стала возвращаться вечерним автобусом. Вместо этого посидела часок в станционном зале ожидания — на улице было ветрено, дождливо, темно и грязно, — а затем поездом поехала в Кристианстад… Пока ждала, совсем стемнело. В вагонном окне она видела свое странное лицо на фоне ветреной, стонущей, дождливой тьмы, что царила снаружи.
В городе Турагрета побродила по улицам. Постояла, просто так. Но никто с ней не заговорил. Дождь и ветер усилились, людей почти не видно. В начале двенадцатого — она посмотрела на церковные часы — возле кинотеатров не было ни души. Часом позже и из гостиниц никто уже не выходил, свет в домах погас… Вокруг была ночь. И тогда она шагнула в огромный, беспредельный дождливый мрак над равниной, над рекой, лишь глубоко внизу во тьме тускло мерцало море — стоя на железнодорожном мосту, она услышала, как далеко внутри поднимается ни на что не похожий вопль, рвется с неистовых израненных губ, поднимается все выше, гулко раскатываясь во мраке по безмолвным морским берегам, среди многомильных зарослей болотного камыша; казалось, она, вдребезги разбитая, распростерта повсюду во мраке, ответ шел со всех сторон, весь мрак и ветер кричал, и дождь бил ей в лицо. Она кричала и выла в непроглядный мрак, точно собака. И в конце концов бросилась вниз с моста.
Когда они вернулись домой после опознания — покойницу тоже отправили домой в запломбированном гробу, — Лэйф обнаружил, что тесть купил водки. Впервые за все эти годы в доме появилось спиртное. И Товит сел внизу в горнице и начал пить. Зятя он не позвал, вообще не сказал ему ни слова. Лэйф будто снова перестал для него существовать… Да в общем, это и неважно, ведь Лэйфа мутило от запаха водки, мутило не физически, нет, страх раздирал душу и тело, все переворачивалось — одного лишь запаха было достаточно, чтобы привести его в такое состояние. На минутку он заглянул в горницу (до вечера было еще далеко — опознание произвели в десять утра, потом они сели на автобус и поехали прямо домой, никуда больше не заходя, правда, тесть, оказывается, успел накупить водки, набил бутылками дорожную сумку, которую зачем-то взял с собой): Товит сидел за столом спиной к окну, зять не видел его лица, оно было в тени, голова и плечи четко вырисовывались в тусклом сером мартовском свете, лившемся в окна; он и видел, собственно, только свет, который пронизывал прозрачную жидкость в бутылке и в стакане, обычном чайном стакане. Что-то во всем этом заставило Лэйфа со стоном выбежать вон из дома. Он сунулся было на выгон: ручей бурлил пеной и грязью. Игра у ручья умерла давно-давно: в смерти лицо игры стало неузнаваемым. Такое лицо было у их сокровенного, под мертвой игрой было это лицо, полное кошмара. Потом он спустился к морю. Было пасмурно, ветер гнал по небу рваные тучи, и порой в просветах мелькало солнце, зажигая в черной воде грязноватые, темные блики. Ветер шевелил сухие стебли колосняка. Лэйф бродил по берегу севернее рыбной гавани — южнее прибрежные дюны становились выше, походили на покатые снежные сугробы, — что-то безликое грызло его, корежило и подгоняло, волосы облепили лоб, он вспотел, хотя был в одном костюме, черном, испещренном пятнами, было видно, что с давних пор никто не приводил его в порядок. Давным-давно миновало время, когда у него хватало сил не только держаться на ногах, — да, он решил думать о покойнице. Давным-давно она выскользнула у него из рук и исчезла ведь в себе он носил как бы чужую. Казалось, страшный чужак грыз его изнутри, стремясь выбраться на волю. Питался его плотью, рос, разбухал. Противоестественное чудовище — вот что это такое. Его будто изнасиловали во сне, и он, хоть и мужчина, забеременел — оно росло и росло, этот ужас просто вообразить себе невозможно. Ничего не остановишь. Слепая мощь напирает — напирает, рвется наружу… И день за днем, а день так мал, — он становился другим. Или, может, именно таким, каким был всегда, — едва лишь с возрастом и увядающей кожей рухнули препоны. Он пытался сопротивляться. Да, так-таки пытался. Но на это, похоже, уходили все силы, все в нем уходило на противоборство, он бы с радостью пролежал целый день, натянув на голову одеяло, чтобы укрыться от кошмарного света, который проникал в дом, беспощадно заливая все и вся, — но куда деваться? Он с трудом вставал. О, какая усталость… Вся сила отхлынула к тому, что поднималось у него внутри, оно было как темный предмет в волнах прибоя: появится на миг, а захочешь присмотреться — его уже нет. Он не хотел. Не хотел, чтобы его тащили силком, связанного, как убойную скотину на веревке. Изо дня в день он чувствовал, как ему недостает руководства, вся сила расплывалась у него между пальцами, точно гниль. А оно набирало мощь. Оно. Он все скользил, преображался. Был теперь другим. Совсем другим, смехотворным. Чей это голос все кричал и кричал во сне, а с губ не слетало ни звука, чьи это слабеющие, безвольные руки?.. Принуждение. Ноги шагали сами собой. Страх вел его: вдруг да это проснется… поднимет голову, сбросит бесформенную слизь оболочек, — скованные, неумолимые движения поднимали его и опускали, близок миг, когда, сколько бы он ни корчился, стараясь это утаить, тот другой выскользнет на свет Божий, зримый для всех, — мощная холодная голова рептилии.
Лэйф сидел на берегу, дрожа от холода в своем старом, изношенном воскресном костюме, скулы и кончик носа покраснели от ветра, но в остальном лицо было бледное от усталости, глаза провалились, и взгляд будто все время устремлялся внутрь, в угасание, — Господи Иисусе Христе, ведь почти с самого начала я хотел, чтобы она умерла, этот, который внутри, хотел, чтобы она умерла. Да он и сам так или иначе не испытывал ничего, кроме облегчения, прекратилось что-то непостижное, противоречивое, мучительное, и только. Он был легок и пуст, мог двигаться как заблагорассудится… Но странное дело, казалось, будто прекратилось и реальное. Он был слишком легок, слишком пуст. И совершенно одинок. Ветер мог подхватить его и унести над волнами, как сухой обрывок водоросли, — ветер мог унести его, дождь, болотная муть, он не существовал, был всего лишь чем-то, что можно уничтожить. Надежда лишилась последних корней — сейчас она уйдет во мрак и станет болотной мутью, обратится в ничто… Поздно вечером соседи привели Лэйфа домой, он дрожал как осиновый лист и озирался вокруг, точно помешанный. Товит по-прежнему сидел в горнице, он был совершенно пьян, взгляд мутный, только зрачки крохотные, как булавочные головки, и острые-острые; пусть сам как хочет, сказал он, махнув рукой на дверь. Выпить не предложил. Соседи ушли — правда, один, который жил ближе всех, все ж таки помог Лэйфу, уложил его в постель; Лэйф уснул мгновенно, едва положил голову на подушку, как смертельно усталый ребенок — слишком долго гулял и заблудился.