Охота на свиней - Биргитта Тротциг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она была не давним ребенком, того ребенка больше не существовало. Никогда больше не встретиться ему с тем ребенком, нет больше возможности отпереть погреб — он заперт во веки веков на одну ночь и один день, до вечера. Возможность упущена. Во веки веков дверь пребудет заперта, во веки веков пребудет слабый скребущий шорох, будто зверек царапается в дверь… А женщина с испитым и странным лицом, что сидела напротив, не смотрела на него: она глаз не сводила с этого Лэйфа, который не смотрел сейчас ни на нее, ни на тестя, а ерзал на диване, пытаясь разглядеть себя в бритвенном зеркальце над умывальником, и приглаживал волосы, вот когда пригладит (казалось, он не в силах одолеть зуд в руках), тогда и повернется к ним; вид у него был до странности скованный и смущенный. Он тоже очень исхудал, одежда сплошь в заплатах, но лицо по-прежнему красивое и совсем гладкое. Что бы им ни довелось пережить, на нем это не задержалось, соскользнуло. А может, он оттолкнул это от себя, и удары принял другой.
Но метки остались, на Турагрете, — она изменилась до мозга костей, перемена сквозила в каждом движении. Что-то в ней погасло, оцепенело.
Ее взгляд искал Лэйфа. А он был словно в прострации — ерзал на диване и тихонько хихикал.
Когда же Товит повел речь о цели своего прихода, предложил им переехать к нему, он отметил, что Лэйф, похоже, отнюдь не против. Он ничего не сказал, поскольку Турагрета сперва никак не ответила. Но выглядел довольным, даже украдкой раз-другой умоляюще покосился на нее.
У них и вправду не осталось выбора. Барак был последний приют, конец. Шел 1930 год, безработица лавиной захлестнула страну. Найти работу было невозможно. Нигде. За последнее время они обошли всю округу, стучались в ворота и двери, просили хоть крошку съестного — кто давал, а кто и нет. У них сломались крылья — они обессилели и впали в отчаяние. Все возможности иссякли, конец — всему конец. У них не осталось выбора.
И она, сказавшая «никогда», — она теперь медленно склонила голову. Лицо изможденное, обветренная кожа обтягивала скулы и подбородок, как у старухи. И это еще не все. В ней появилось и кое-что новое — странная тусклая невыразительность, будто леденящее предвестье поражения. Будто они в ловушке — и уже не вырвутся, ведь обреченность была в них самих, вошла в плоть, и кровь, и кости, их собственная плоть, и кровь, и кости вырабатывали ее, медленно, но верно, не вырвешься, они в ловушке с самого начала.
Холодным, мглистым ноябрьским днем она вернулась домой. Лэйфа даже просить не пришлось — он соскочил с телеги и провел лошадь в ворота усадьбы, словно во что бы то ни стало хотел угодить — ведь само по себе это было совершенно излишне, старая лошадь прекрасно знала дорогу. И вообще, Лэйф выглядел не ко времени радостным, довольным, сбросившим с плеч тяжелый груз, словно все наконец устроилось так, как он и желал. Турагрета на него совсем не глядела, а когда поневоле украдкой косилась в его сторону, лицо ее принимало напряженно-обиженное выражение, точно выказывая такое удовольствие, он совершал предательство, соглашался продать их обоих за еду и кров.
Товит смотрел на чужую изнуренную женщину, стоявшую в сенях, с жалким узелком в руке, в нем были все их пожитки.
Чужая женщина. Не его дочка. Избавления в этом не было. Чужая женщина, что стоит в сенях и отныне будет жить в его доме, и он не сможет выставить ее за порог, потому что сам велел им приехать, — эта женщина была живым обвинением, живым укором. В дом явился обвинитель, живое укоряющее лицо, на которое придется смотреть изо дня в день, изо дня в день им насыщаться. Огрубевшее, изможденное, чужое женское лицо, каждая черточка в нем твердила: беда! — вот чем стал его ребенок. Чтобы насыщаться им каждый день.
И она, эта чужая, ненавидела его, вне всякого сомнения. В лице это не проступало, лицо было почти лишено выражения, но все фибры плоти, все движения говорили, что эта чужая ненавидела его всеми фибрами давней, недоступной жизни, которую она прожила бок о бок с ним и в зависимости от него и о которой он знал только, что она ему неведома.
Она была такая чужая, такая незнакомая, безразлично незнакомая, что он мог бы взять ее в свое удовольствие вовсе без угрызений совести, как любую из множества безымянных и безликих женщин — продавщиц, официанток, — с которыми изредка проводил время в Кристианстаде, скорая любовь, куда меньше чем на час, он даже не запоминал их, лица женщин как бы стирались, он совершенно не узнавал тех, с кем бывал, хотя и набралось их за все эти годы очень немного.
А ненависть была ощутима, чуть ли не осязаема, прямо как существо с собственной жизнью — дышит, шевелится, живет, переменчивая, сильная, живет своей жизнью там, в невысказанности, по законам неведомым и сокрытым, но ощутимо сильным, тупым и непреодолимым — их незримый гнет понуждает к бестолковым рывкам, шатаниям, падениям.
Ибо, едва очутившись под его кровом, Турагрета вновь почувствовала, каким существует в ней отец — словно дурной слепок с нее самой. Она понимала, конечно, хотя и очень отдаленно, что этот образ искажен и не соответствует живому — живой путанице злой и доброй воли, мешанине ужасных поступков, и тьмы, и любви, каковою отец был на самом деле, понимала, что и тьма в погребе, и тьма давних минут, когда она, увидев дурной сон, просыпалась в слезах и отец брал ее к себе, — что на самом деле все перемешано и спутано, это как две стороны одной вещи, как лицо, которое меняет выражение, вот так и любовь заключает в себе убийство, смерть. Этот образ вошел в нее. Отложился повсюду внутри, точно известковый осадок. Куда бы она ни глянула внутри себя, всюду ее жизни грозил притеснитель, его лицо, мертвенно-бледное, огромное, будто небосклон. И она не могла убежать, была в ловушке, ведь страшное лицо было внутри нее самой, всюду внутри нее, она как бы сама стала им — и вместе с тем чувствовала, как в недрах ее живого тела плоть начала отмирать, превращаясь в обызвествленную деревяшку, в камень, наконец… Казалось, все ее существо во власти отца. Ее словно дергали за веревочки, и тело повиновалось, мысли повиновались, точно она умерла и дурной образ властвовал ее мертвым телом, оно вставало, двигалось, дергалось, обессиленно падало.
Еще она чувствовала, что начала и на Лэйфа смотреть отцовскими глазами. Видела в нем все шалопайски никчемное, смехотворное. Видела, как он, истерзанный взглядом тестя, молча и тупо глядит, ну, скажем, в свою тарелку, темно-рыжие волосы, плоские и сально блестящие от горячего пара над едой, липнут к голове, его красота выглядела смешной — бесспорно слабое место, здесь пряталось что-то смутно больное. В присутствии тестя он вообще был вроде как сам не свой — презрение во взгляде Товита словно будило в нем совсем другого человека, позорную карикатуру, спесивое, пялящееся в зеркало существо, которое каждым своим движением будто ласкало само себя, огородное пугало, рыжие волосы у этого существа и впрямь становились знаком смехотворности, с виду будто крашеные, а чистая нежная кожа казалась ненатуральной; он стал другим, был так поглощен и истерзан тем другим, что барахтался, и мелко трепыхался, и угодливыми, покорными движениями выскальзывал из себя самого, и ускользал, и все время он чувствовал презрительный взгляд, который мало-помалу превращался в откровенную жгуче-синюю насмешку — до чего же он ненавидел пронзительно-синий цвет глаз! — он терзался от этого взгляда, как муха на булавке, и не мог думать ни о чем другом, все исчезало, он только терзался и был несчастен, заперт в собственной своей злосчастной смехотворности. И она чувствовала, как и на ее лице мелькает недовольство, точь-в-точь как у отца, когда он оказывался рядом с Лэйфом, словно тело Лэйфа и запах внушали отцу непреодолимое отвращение, — она чувствовала, что становится похожа на Товита, что в ее лице, которое прежде было схоже с материнским, все больше проступают отцовы черты, она походила на него, как посмертная маска. И чувствовала, как это мало-помалу захватывает ее, одолевает и захватывает, будто она одержима злой силой, из которой шла бесчувственность, ее живые члены один за другим как бы умирают и двигаются по чужой воле.
И все же что-то в ней боролось. Не желало сдаться и умереть, сражалось за жизнь, не могло решить, чего хочет — жизни или смерти. Она тулилась к Лэйфу, в мольбе, ища поддержки, и будто под страхом смерти избегала оставаться наедине с отцом. Часто за трапезой — ели все трое почти в полном молчании — она украдкой касалась Лэйфа рукой, словно желая удостовериться, что он вправду здесь, никуда не пропал, — это слабое движение было как бы связующей нитью, которую ей все время хотелось затянуть покрепче.
Да вот беда — Лэйфа-то при тесте словно подменяли. Хуже того: он, пожалуй, все охотнее становился этим подменышем, стараясь взглядами и мимикой заслужить у тестя одобрение или даже похвалу для этого другого, каким он становился. Во всяком случае, он тогда вовсе не замечал прикосновений Турагреты, он был поглощен иным занятием, а может, попросту не хотел признаваться перед тестем в своем сокровенном, в их играх, которые уже почти целиком стали воспоминанием о том, какие бывают игры; в скитаниях от усадьбы к усадьбе, от одной двери к другой, от одной крошки хлеба до другой — в трескучую зимнюю стужу, которой конца-краю не было, игры замерли, оцепенели от холода. И ни у той, ни у другого недоставало сил пробудить их вновь. Или они делали это как-то не так, и оттого получалось принуждение, еще глубже ранившее и цепенившее.